ИСПОВЕДЬ

1.

Вроде все было нормально. Позвонил утром маме. Она еще не вставала, в комнате холодно, завернула на ночь шею шарфом, и та болела меньше. За творогом не выходила, он стал хуже, да и в морозилке он у нее есть. Вообще еды много, есть не успевает. Волнуется, получает ли Петя детское пособие на Аннушку, все забывает спросить. 70 рублей это тоже деньги. Будут лежать на сберкнижке, потом сразу все снимут. Ему только надо взять справку из школы, что он получает 600 рублей.

Она не знала, что у Пети опять сложности с простатитом. Уже несколько дней больно ходить. Когда мочится, как будто железом изнутри водят. Позвонил в госпиталь врачу, который снял обострение три года тому. Он на повышении квалификации два месяца, а потом уходит в отпуск. Позвонил ему. Настроение плохое. У Катиного дедушки обнаружили рак простаты, сейчас обследуют. Ваня Лунин, с которым они делали книжку, посоветовал ему врача. А Катина тетя нашла неподалеку от них кооператив в больнице, который на этом специализируется. Уже не может терпеть. Вчера пошел вечером, как обычно, на бадминтон, так вообще не мог двигаться: больно. Извинился, что не может больше говорить: к Аннушке пришла няня.

Сонька накануне опять пришла с гулянья в два часа ночи. Утром жена подняла ее со скандалом на второй урок. Что там в школе происходит, вообще неизвестно. Дневника нет. Языком заниматься к учителям больше не ходит. Родителям хамит. С Левой дерутся. Вчера взяла у него велосипед, отломала спидометр, который он накануне только купил в магазине на деньги с дня рождения и сам приделал. Чуть не плакал. Говорит, что не работает, надо идти с ним в магазин менять на новый. Просит Машу, потому что ему одному, как ребенку, менять не станут.

В общем, будни. Все нормально. С утра позвонил режиссеру Савве Кулишу, договорился о встрече. Машино протеже. Рассказал ей, когда она пригласила его на вечер в Историческом музее, что закончил 12-серийный фильм для телевидения – о фашизме, сталинизме, холокосте и прочих прелестях ХХ века. Ей показалось интересно, она сказала мне, я согласился, что да, интересно. Режиссер “Мертвого сезона”, предопределившего шпионский выбор нынешнего российского президента. Вот тебе и тоталитаризм. Есть, о чем поговорить.

Когда утром встаешь на работу, даже если идти не с самого ранья, и можно принять душ, позавтракать, не торопиться, - все равно весь раздерган на части, это уже не ты. А ведь когда вечером ложился спать, то твердо решил, что пора. Отступать дальше некуда. Сорок девять лет. Вот он Бог, а вот порог, за который только и остается зацепиться и стоять из последних, пока Он тебя не свернет. Только это и есть жизнь: противостояние Богу на пороге.

Все живы, делай свой ход, Иов, первым. Все равно проиграешь этой машине, которая не только играет безошибочно против тебя, но и за тебя – с ошибками. Вот, Иов, и дернулся, не выдержал.

Игра дурацкая. Но само ожидание хода – последнее твое искусство. Жизнь это и есть ожидание Божьего хода.

Пошел на кухню почистить картошку, которую сварил назавтра в мундире. Лева говорил во сне: “Послушай, послушай”. Не высыпается, ложится около полуночи. Часами сидит у компьютера, гуляет целыми днями, за уроки садится после девяти. Принес из школы юбилейный 10-рублевый серебряный рубль, выпущенный к 40-летию полета Гагарина в космос. Купил у одноклассника за 10 рублей. У того дядя работает в банке охранником, у него этих серебряных червонцев мешок целый.

Попробовал молиться за Петю, чтобы у него все обошлось, чтобы нашел врача, чтобы вылечился. Сам почувствовал, как тянет в паху справа.

Бог не выдал, компьютер не съел. Пока погода на улице менялась от жуткой холодины, так что спал в шерстяных носках, до ласковой теплыни и небесной голубизны, он, как зайчик, барабанил по клавиатуре, расшифровывая часы чужой речи. Главное, что ничего почти из этого не понадобится, обычное его занудство – доводить до конца то, что никому не нужно. И еще. Он называл себя то в третьем, то в первом лице. Было ли дело в грамматике и способе дискурса, или в самоощущении, я не вникал. Возможно, в тайном равнодушии к себе и потому разглядывании со стороны. Хотя бы в рамках правильно выстроенной фразы. Чему жизнь, конечно, не всегда соответствует, а, точнее, никогда не соответствует, кроме момента самого письма, которое он считал потому состоянием идеальным.

Поздно ночью он прочитал у Якоба Буркхардта знаменитую фразу, что в Италии времен Возрождения образованная женщина находилась на одном уровне с мужчиной. Именно поэтому здесь не могло быть места северному “родству душ” между ними, “душевной общности”, но, скорее, явная и непреодолимая бездна, открытая война.

Больше всего на свете он хотел такого вот ясного и неожиданного мышления. Равенство приводит к нечаянной войне, а не к высшему и желанному взаимодополнению, в котором, поди, нуждается каждый человек. Последнее нуждалось в дополнительном исследовании. Но взять тех же американок, открыто вступивших на тропу войны. Взять его давнюю, еще первых лет женитьбы, умную и начитанную любовницу, с которой они, в конце концов, вступили в жуткое и положившее всему конец соперничество по отношению к милой, тепленькой, но почти случайной подружке. Его поразило как сразу и навсегда рухнуло его чувство к той, которая, казалось, каждую минуту открывала ему совершенно неизвестный доселе мир жесткого женского мышления, полной доверительности и непонятных страстей однополой любви.

Понятно, что так, намеками, исповедь не пишут. Бог и без этого - презерватив всего. Как говорили философы, если Бог есть, то можно не предохраняться. А на самом деле ты только и делаешь, что заметаешь следы. В детстве, когда не было сил пить после школы оставляемый мамой куриный бульон с мелкой лапшой, воображал себя узником гитлеровского концлагеря, которому после голода вдруг дают эту ложку чудодейственного золотого варева. На пятый год брака воображал как они с женой приходят в компанию к незнакомым приятным людям, начинаются танцы, жена вдруг исчезает из виду, ему даже послышался из дальней комнаты слабый ее вскрик, потом он идет за ней в ванную, поднимает юбку, на ней нет трусиков, в зеркало он видит ее взгляд, следящий за ним, он гладит ее по попке, ниже, в волосики, там липко. Она спрашивает, не сердится ли он? Он качает головой, что нет. Они возвращаются, хозяева рады их возвращению. Его милую раскладывают прямо на столе, ему и ей хорошо. И так далее. Его последняя по времени фантазия, что он сейчас не просто куда-то идет, - на работу, к маме или в магазин, - но уходит из того места, где его ждет что-то неприятное или, по меньшей мере, иное. То есть не цель, не телос определяет его жизнь, а некая тень, настигающая по пятам и вынуждающая к внутренне оправданной внимательности и сюжетным зигзагам. Может, это просто старость идет по его душу?

Бог достает нас болью, похотью, страхом за близких и периодическим времяизвержением. И еще нашим ожиданием чего-то от других людей, когда, не получив этого, мы приходим в помрачение, из которого выходим долго, спустя квант жизни. Остоебожило.

Сейчас, что ни говори, он стоял перед новым большим рывком. Чего стоил хотя бы начатый им бесконечно разветвленный роман, состоящий из множества контрапунктических текстов, которые надо ведь непрерывно писать. И эта исповедь ведь лишь один из них, таящий, правда, в себе все остальные. Нельзя отвлекаться, нельзя. Какой-то мамлеевский душок почудился ему, исходящий на всю комнату от читаемой им книжки, которую дали на работе для рецензии, а он и взял. Новый роман, интересно же, чего Юрий Витальевич затеял, по-прежнему уютно и мертво воображая себя учителем жизни. А, как воображаешь, так и вправду живешь, - вот вам Мамлеев первый пример. Покойный Боря Козлов познакомил меня с ним. Друг молодости, предмет гордости и анекдотов из прошлого одновременно. На похороны Козлова “сам”, конечно, не пришел, только на поминки, все и этому были рады. Спросил меня “ну как наше интервью”. Готовили его для “Огонька”, пролежало оно там год, пока я, поступив во “Время МН”, не напечатал его там. Тогда и выяснилось, что в “Огоньке” его буквально в следующий номер хотели ставить. “Мамлея”, как называл его Боря Козлов, приятно обытоществлять, наполняя слегка обрюзгшей полнотой повседневности упорное безумство его плоско-книжного стиля.

И все же читать его душевно близкую глупость было приятно. Противно, смешно, а приятно. Если бы еще при этом сам не поддавался обаянию мертвяков, то, считай, совсем хорошо. Ведь не те слова, что надо, а начинаешь говорить ими. Конечно, не мысли тесны, а дыхание, которое ими высказывается.

Когда Маша на его утреннее предложение перепихнуться, начала рассказывать о том, что опять не спит уже несколько ночей от болей в желудке, о том, что чувствует, как что-то возникло там в животе, и чем оно там окружено, - у него земля ушла из-под ног. Куда там мамлеевским безднам, меня просто не стало. Даже в собственном сердечном приступе не было этой безнадежности. Зато, когда ехал в автобусе и в метро на работу, то буквально наслаждался лицами людей, видами из окна, рваным облачным небом, самим движением: возможная смерть дала задний ход, и утлая лодчонка опять плывет. Но надо же, наконец, что-то делать.

Под “деланьем” я меньше всего думал о своем или ее обращении к врачу. Она-то как хочет, а для себя наверняка выбрал одиночество. Когда жили на окраине Москвы, думал о том, как, безнадежно больной, уйду в лес. Чтобы никому не мешать, не отягощать трупом. Сейчас лес сошел с периферии сознания, ладно бы вылежать одному в своей комнате. Как мертвому Бродскому под дверью кабинета. Как мертвому припарки. Потому что все дело в том, чтобы быть сейчас. И тогда, кажется, будешь всегда. Но как - быть сейчас?

Во-первых, перестать думать о чем бы то ни было и тревожиться. Все эти работы, зарабатывания денег, общественная повинность. То, что мне интересно, я и так делаю. Одна из основных картинок это, кажется, из Эли Визеля: нам с папой надо добежать в толпе евреев до концлагеря с вещами десять километров. Отстающих пристреливают. Я давно решил, что лучше сразу буду пристрелен. Но вот ведь папа, ему будет это неприятно. Я бегу. Убили его. Или нет, кажется, добежал, убили потом. Или нет, тогда.

Помню, как шли с семилетним еще Петей к остановке автобуса, и вдруг, когда оставалось метров пятьдесят, тот выехал из-за поворота. Реальное расстояние, чтобы добежать. Он схватил Петьку за руку и рванул. Тот пробежал метров пять и остановился, уперся как вкопанный. “Ну, что же ты, побежали, еще успеем”. Слелал несколько шагов без него. Он покраснел, но стоял, потом заплакал. И с другими детьми повторялось то же, и вот с внучкой. С ужасом видишь, как твои паршивые качества отказа передаются дальше. То, что, ты думал, не от мира, посеяно в нем тобой. Выходит, что вместо своей смерти ты заложил ее в собственных детей? (Словно Томас Манн, доживший до 80 лет, в то время, как почти все его дети покончили с собой).

Надо, наверное, до отказа быть напичканным страхами, чтобы решиться вовсе не думать о будущем, о том, чего не видишь, но постоянно опасаешься. Тогда ты и Бога переводишь из неопределенного времени в настоящее. Записав это, он стал с неистовством давить прыщ на шее, который набухал несколько дней, но так и не набрал гноя. Прыщ жутко болел, он давил его битый час, все руки были мокрые от сукровицы, за это время выслушал все новости о наводнении в Якутске и победе российских теннисистов над американскими, о побеге солдата с автоматом с гаупвахты в Пскове, и о побеге заключенных из тюрьмы в Гатчине, о том, как человек-паук на что-то взобрался во Франции. А в перерывах давил и давил. Мелкая месть за мысль, сказал он в итоге, решив помыть бороду с мылом, - может, полегчает. Мелкая месть, поскольку и сам знал, что сумма углов фанаберии, как подсчитал Спиноза, всегда равна двум прямым смиренья. Ну и что? Это как раз ничего не меняет. На ужимки и прыжки в себе человека посматриваешь с подозрением, но чем заменить их не знаешь.

Раньше думал, что Бог вытащит тебя из этой слякоти, но теперь и на Него нет надежды. Более того, Он тебя сюда и впихнул, и держит на мелкой привязи телесного полураспада. А скоро уже будет и полный распад. Надо ли было идти в медики, чтобы поденно фиксировать движения этой хляби? Мне достало и хлюпанья ни на что не годного рассудка, еще и побитого семьей и школой. Сейчас вот надо придерживать голову двумя руками, чтобы о чем-нибудь всерьез подумать. У моих мыслей болезнь Паркинсона. Трясучка, говоря по-простому.

Приходится много читать. Допустим, книги – дисбат мышления. Выправление косоглазия и остеохандроза. Но книги бывают разные. Я ведь, поди, и Шпанова, когда был школьником средних классов читал, просто не знал, что это Шпанов. Только помню выродков со странными немецкими именами. А те книги, которые сделали меня собой, начиная с эренбурговских “Люди, годы, жизнь” в 67-м году в 15 лет, могли ведь, наверное, в другие времена оказаться и другими. Стало быть, и я был бы другим?

Я воспринимал голос автора. Сначала бунинский, во время окончания школы в 69-м году вдруг открытый Пастернак в синей “Библиотеке поэта”, которого я брал в читальном зале, и была весна, и открытые в сад окна, и ранний Борис Леонидович. (До этого, лет в 14-15 был ранний Маяковский, сами ритмы его, на которые навел модный тогда Роберт Рождественский, странны дела Твои, Господи). На первом курсе университета – Ницше, чуть не сведший с ума откровениями. А ведь в двух последних классах школы и пару лет потом – Хемингуэй еще. И книга Экклезиаста. И Евангелие от Матфея. И… “Трагедия эстетизма” Пиамы Гайденко. И вместе с Ницше открытый о. Павел Флоренский. И чуть позже Лев Шестов. И ранний мистический … Маркс. И Аверинцев с Вяч. Вс. Ивановым. Да мало ли… Взять хотя бы прозу и стихиМандельштама и Бродского, “Путешествие в Арзрум” и письма Пушкина. Казалось, что родничок в темени открылся, и ты за несколько лет, года до 71-го примерно, усвоил всё – от Баха и Вивальди до дзенской “Моей жизни” Чехова. Потом таких откровений больше не было. Родничок в темени закрылся.

Так что книги разные бывают. Единомыслие прорвалось безумной паранойей режимов ХХ века. На смену ему пришел либерализм различного. Можно быть всяким, лишь бы – собой. Сквозь книгу, а уж, тем более, через всемирную Сеть надо прорваться к своему, чтобы обрести осанку. Да еще и потом не скособочиться.

Вильям Джемс в “Многообразии религиозного опыта” еще пытается найти то отделит “ценное” от “безумного”. Находит это в “общем признании”. На то и американец, основатель прагматизма. Но мы-то с Венечкой Ерофеевым уже плюем на это “общее признание”. Идем по ступенькам этого признания вверх и – плюем. Как говорит Маша: странный ты человек, - тебе и удобства в жизни нужны, и признание, и тихое сидение в своем углу, чтобы никто тебя не трогал и чтобы ты был совсем один. А так не бывает.

Бывает, Маша, бывает.

Знаете ли вы, господа, что такое менструальные дни у женщины после 40-45 лет? Нет, господа, вы не знаете этого. Потому что если бы вы это знали, то стали бы на всю жизнь тихими и задумчивыми. И только бы и думали, что о странностях пребывания на земле в человеческом теле. В данном случае, женщиной. В иных, мужчиной. Слезы, господа. Слезы и трепет. Полный трепет, господа.

Прежде всего, находится слабое звено семейной жизни. Теперь это – Соня. С раннего утра и с позднего вечера по дому разносятся вопли об исчезнувших и порванных колготках, об измятом и изгаженном кожаном пальто, о пропавшей черной майке, купленной специально на случай важной встречи, которая вот она, а майки нет. И так далее. “А ты ее больше гладь по головке и давай деньги. Она уже откуда-то приносит чужие вещи. Ты спроси ее лучше, в чьей она ночной рубашке?” Как-то нелепо себя чувствуешь дурнем-отцом из сказки про злую мачеху. А ведь когда Петька в школу уже ходил, вырос совсем, жена причитала: “Кому я свои драгоценности передам, кого я косметикой научу пользоваться, кому все женские секреты передам?” Вот и родили Соню, чтобы передать. Допередавались. Но ведь, действительно, безобразие. Приходит в час ночи, а то и в два. Накануне смотрел допоздна финал Лиги чемпионов. Дошло до дополнительных таймов, до послематчевых пенальти, все давно уже легли спать. Вдруг звонок по домофону. Ни хрена, думаю, кого это ночью несет? С Петей только что разговаривали по телефону, он просил его разбудить в восемь утра, он сюда добраться не мог. Спрашиваю в домофон, кто там? Оказывается, Сонька. Ключ никак входную дверь не открывает. А он и забыл, что ее нет дома.

Какое славное, однако, ощущение провала бытовой памяти. Ничто не мешает сосредоточиться на главном. Где главное, спрашиваете, духовный отец. Да отсутствие памяти на ерунду уже, кажется, и есть главное.

И потом, кто Вы, духовный отец, кому я все это рассказываю? Разве сами это все не знаете в своем всеведении, тем более, что Вы же, по разговорам, меня и сотворили? Непонятно. И при этом исповедывание – то ли рассказ Вам о своем странном земном пути, то ли рассказ земным насельцам о Вас, меня зачем-то в этот мир пославшем.

2.

Иногда кажется, что самое тягостное это неумение удерживать сознание. Писательство это то, что волей-неволей возвращает в состояние ума. Внучка, наплакавшись, что мама ушла, наконец-то заснула прямо на руках, и можно включить компьютер. Тут-то и обнаруживаешь, что в твоей жизни был провал, когда ты вроде бы существовал, но - не был. Откуда это ощущение, что ты есть, только когда осознаешь себя? Что настоящий ты – не просто тело, но еще и самосознание. И если нет последнего, задающего ритм самоощущению, то и первого не жаль, особенно если оно обезболено.

Если ты в сознании, то тогда и сон его сладок и приятен. Даже сон наяву – в резвом придуривании и в трудовом захлёбе. Это как бы цезура в длинном, собою сочиняемом стихе. Пауза, оттеняющая звук. Но для молчания все же нужно слово, перед которым оно молчит. Хочется продвигаться в сознании вперед, а не выходить из него, прокручивая впустую и на холостом ходу начальные такты. Так бедный идиот за стеной день напролет начинает подбирать модную песенку, фальшивит и тут же начинает снова. Убиться можно. А ты вместо того, чтобы войти в истину, каждый день едешь на метро на работу или идешь на очередную тусовку и презентацию. Потому что, - и это открывается с опытом, - в истину не входят. Потому что весь ты, как прыгающий зрачок, суть зрения которого в колебательном движении, а истина – неподвижна. То есть на самом деле ее нет, она просто оборотная сторона постоянного физического неупокоя. Тень реальности, душевный фантом, мечта натруженного места, противовес умственного коромысла.

Но ты упираешься рогом в эту сторону. Подохну, а в умственность эту проникну. Не догоню, так хоть похудею, а то вяло свисающее брюхо само уже стало идеей фикс.

Хочется чего-то вроде гегелевской системы, до сих пор храняющей для меня тайное обаяние мысли, которая движется сама собой, постепенно охватывая весь мир. Ясно, что самого Гегеля я читал мало и даже не совсем понимаю, как его можно читать, если понял основной ход, который он совершает с постоянством механизма. Да и резон этого хода тебе не очевиден. Но ведь хочется выстроить умный дом, свой личный космос, не знающий прорех. Масон есть масон. И ты начинаешь строительство.

Понятно, что как доходит до рытья носом котлована под фундамент, начинается реальная головная боль. Предыдущая ясность мысли была, оказывается, вызвана переменой погоды, упавшим атмосферным давлением с последующим дождем и холодным ветром. Впрочем, вряд ли с жарой было бы лучше.

Известный прием: чтобы скрыть истину, надо поставить в ряд с ней как можно большее число имитаций ее. Верная мысль, которую хочешь положить в основание, теряется во множестве иных человеческих мыслей. Уже не разобраться в мешанине. Но ведь всякая мысль – человеческая. На всем лежит печать неполноценно нервического происхождения. Мысли, которую экзистенциально никто не присвоил и не высказал, видимо, не существует.

То есть, как и для всякого философа его существование зависело от личного переживания мыслей, которые возникли бы отдельным от конкретных людей образом непорочного зачатия. Вопрос лишь в том, бывают ли такие? Или это любая человеческая мысль, обуянная паранойей и потому объявившая себя божественной, как говорил в частной беседе ему Валерий Подорога?

Я делал паузу, как учил Гуссерль и аскеты, чтобы в освободившееся ожиданием место вошло нечто, в котором я, между прочим, заранее предполагал ход, делаемый кем-то, которым движит Некто. Это как пресловутая игра Каспарова с машиной, когда он видел за последней ее разработчиков, которых и пытался сбить с толку, и в итоге проиграл, только поразив публику убожеством своих ходов.

От сосредоточенности отвлекает все. Телевизор с футболом “Спартак” - “Торпедо” и двухчасовой гонкой “Формула-1” по улицам Монте-Карло, когда один за другим разбиваются и сходят с дистанции фавориты. Телефонные звонки от Пети, печатающего альбом со своими рисунками и устраивающего его презентацию в “Домике Чехова” на Малой Дмитровке, и неожиданного однокурсника, узнающего нет ли у меня редактора для книги Дилигенского, чтобы за 750 долларов подготовить ее за месяц к печати. Поход в Дом журналиста на церемонию награждения Юза Алешковского Пушкинской премией фонда Тепфера и последующий фуршет. Себе объяснял я, что это нужно для газетной полосы 1 июня о том, как известные люди писали выпускные и вступительные экзамены, но ничего, конечно, не получилось узнать. Андрей Макаревич отказался, согласившись только на будущую беседу на всю полосу. А Борис Мессерер сказал, что у него голова пухнет от множества выставок, которые он должен делать, в частности, выставку Москва – Рим и собственную в Мраморном дворце в Петербурге, на которую он не может пока достать денег. Вернулся поздно, хорошо хоть не пьяный.

Но ведь должен быть уровень мысли, который стал бы откровением, как было в молодости? Или это лишь серьезный и внутренне упорядоченный способ письма и рассуждений, для которого мне недостает этической взрослости? Солидной обезьяны мне как-то маловато будет.

Еще есть способ строить здание мысли, исходя из своего отсутствия. Назову его аскетически-православным, поскольку для меня он открыт о. Павлом Флоренским. Не настаивать на своем присутствии для меня очень привлекательно. Следующий ход уже спорен: кто, мол, займет место пустоты – Бог или этот, как его зовут? Кому из людей решать, Кто есть Бог, а кто – не-Бог? Человеческой традиции? Перестать быть, чтобы уступить место “всему “ценному”, что накопило за свою историю человечество”? Да много чести.

От напрасной мысли быстро и безысходно устаешь. Тем более, что последний майский выходной, сквозь холодные тучи выглянуло вдруг солнце, Маша с Левушкой поехали за город в гости к хозяйке дачи, которую снимали пять лет назад да с тех пор и подружились. Становится жаль себя, старенького, дурноватенького. Потом, правда, солнце опять забирает чугунная облачность, на душе легчает. Время пить чай со свежими, легко ломающимися сушками, принесенные не ночевавшей дома Сонькой, напрочь по этому поводу разругавшейся с мамашей, но теперь тихой, читающей чью-то книжку “Сто лет одиночества” Маркеса.

Как хотите, а мне достаточно чувства, что меня нет. Может, так оно и есть: где мысль, там ты отсутствуешь? И не нужно гнусной жадности, на которую жалуется Маша и которая обостряется с возрастом: чем ближе конец, тем больше хочешь доказать себя, тем больше требуешь дополнительных условий для творчества, - покоя, воли, семейных льгот для раздумий, а семья тем временем растет, и каждому от тебя чего-то надо. Ты говоришь себе, что это не жадность, а соизмерение сил и средств и накопление денег, которые им останутся на первое время после тебя. А, может, Маша права, и уход в смерть соединен тут с возможным переездом, когда припечет после вдруг обрушившегося скандала?

“Тебя нет, - повторяешь, - тебя нет. И не нужно ничего, что бы загораживало от мысли и слов”. Но знаешь, что без подпорок уже не справишься: в городе, голому, тебе смерть, а ведь из дому выкинут, не поморщась. В итоге, кругом чужая Москва, и в глазах темно. На самом деле ты пульсируешь - и устремлениями, и отсутствием.

Авторы исповедей часто придумывают, какие бы еще ужасы извлечь из себя, дабы потрясти почтеннейшую публику. Лучше бы следили за своими обыкновениями, - те, как вдумаешься, не менее ужасны. С голодухи, скажем, съешь шпроты, а потом тошнит, мочи нет. Нас тревожит только то, что поддавливает. Самого главного, то есть все остальное, мы не замечаем. Скажем, вшей и блох, так досаждавших святому Франциску и его собратьям. Взглянуть бы на себя из будущего, дабы определить таких же блох. Может, эта блоха – само желание увидеть себя из будущего, когда тебя точно уже не будет? Не понимаешь этого, да?

Как бы сосредоточиться на самой жизни, прорвав тем самым ее насквозь? Отграничить себя терпением. Положиться на не свою волю, на весь поток событий, среди которых и сам лишь одно из. На самом деле, лазутчик, желающий втереться, и разоблаченный еще до начала. За окном идет долгий дождь последних дней холодного мая. Наступает ночь, а ты пытаешься определить горизонты этого всего, в которое протырился. Дождь смывает недоверие к людям, в которых вошел Бог. Это сколько же в тебе накопилось жира и кальция, что требуется такой бесконечно непрекращающийся дождь.

После работы зашли под дождем с Машей в галерею на Неглинной посмотреть картины Филонова из Русского музея. Когда вышли из метро, он отдал Маше сумку, а сам поехал в “Копейку”, где купил большую банку кофе “Нескафе” (104 руб.), полкило помидоров (17 руб.), полкило клюквенных пряников с начинков (16 руб.), 400-граммовую коробку плавленого сыра “Виола” (55 руб.), пластиковое ведерко салата “Столичный” (40 руб.), 4 глазированных сырка (14 руб.), полкило сметаны (18 руб.), полкило сухарей (17 руб.), 400 граммов маленького шоколадного печенья (14 руб.), 200 граммов шоколадных вафель (11 руб.), около килограмма зеленого китайского салата в листьях (80 руб.), полкило огурцов (14 руб.), пакет молока (15 руб.), кило с лишним бананов (23 руб.), 2 куска мыла “Сейфгард” (33 руб.), десяток яиц (16 руб.) и пакет за 70 копеек, потому что в тот, который был с собой это все не поместилось бы. Всего на пятьсот рублей. И, держа два пакета в одной руке, а в другой – зонт, дошел под дождем до дома, где Маша уже успела подогреть Леве суп (он был самостоятелен во всем, но подогревать себе обед отказывался наотрез) и жарила кабачок с чесноком. Сонька спала, потом вышла есть салат и пить молоко, и сказала, что приезжали мыться с дачи Катя с Аннушкой. А, поскольку первый день, как отключили горячую воду, они кипятили ее в тазах и кастрюлях.

Скандал, как всегда, возник ниоткуда. У него было не очень с головой, упадок. Он пытался читать, начать какую-то рецензию для газеты. На самом деле, опять начать жизнь с нуля. Она вошла, стала что-то говорить обиженное и обидное. Наверное, что опять он чему-то там не соответствует. А она соответствует? Ему осталось времени с гулькин нос. Он должен сосредоточиться. Он ведь ей не мешает. Это она заявилась к нему чем-то донельзя раздраженная. Конечно, он ответил. Но смотреть на себя, тихо молчащего и придавленного грудью к письменному столу, мочи уже не было. Он ответил и дальше лучше не вспоминать. Понятно, что все это накапливалось: полнолуние и эта чертова поездка в Ярославль вслед за Соросом, идиотская гостиница с ванной и туалетом на пару с каким-то соседом, расплывшееся зрение, ощущение зря теряемого времени. Сейчас было сладко все бросать ей в лицо – все эти рукописи, книги, компьютеры. Еще бы вовсе ее убить или чтобы она его убила. Или развернуться и вниз головой с балкона, он уже присмотрел там бетонную крышу какого-то вентиляционного домика. “Ты?.. Ты никогда не покончишь с собой!” Ее слова. Она что, провоцирует? Зачем это ей? От дурости?

Он позвонил тетке, которая вроде бы сдавала квартиру в Удельной. Никто не подходил. Он закроется здесь и никуда больше не выйдет. Он уйдет с работы. Ей не нравится, что денег он мало дает, так он вообще не будет зарабатывать. Если честно, ему денег вообще не нужно. Он боится денег. Подохнуть с голода для него самое милое и приятное дело. На самом деле жалко работу, ему нравится сидеть там перед компьютером, что-то писать, но, может, можно просто отказаться от денег? Да и потом все равно сознание его оставит, и он не сможет писать. Это все слишком хрупко. Хруп и - нету. Сознания нет. И так уже все затуманивается.

Короче, нужны хоть минимальные условия доброты и покоя, окружающих его. Сейчас их нет. Они то есть, то их нет. Он не может уже так дергаться. Наверное, у нее какие-то сложности, климакс, одно, другое. Но он не может уже сиделкой при ней, как все это время. Она цветы не может поливать раз в два дня, те засохли бы без него. Посуду пять раз в день мыть не может. Готовить детям каждый день. Он сорвал провод со своего балкона, на котором она сушила белье. Ничего, есть еще на том балконе, что рядом с коридором. Пусть вешает у детей. Он сказал, что ему неприятно, что его отвлекают во время работы, что от нее не совсем приятный запах старого тела. Она взвилась до потолка. Больше уесть ее, красотку и молодую девушку, нельзя было. Как будто она ему не говорила, что у него изо рта пахнет. Как будто он не знает, как воняет от него самого. Поэтому он уже и не общается с людьми. Ему место тут, в стороне от всех, с едва заметным для единичных ценителей выходом в Интернет. Ее обычная песня: если ему здесь не нравится, то что он делает у нее в доме, пусть убирается!.. – достала его до нутра. Нельзя его выгонять из дома. Это самое страшное для него. Он зарылся тут, и его не надо выковыривать, лучше размажьте.

Через пару дней она успокоится, лишняя энергия на работе выклокочет и начнется примирение: “Что, мы так и будем жить, друг друга ненавидя?” Маше нужен форменный пакт о примирении. С виноватыми взглядами друг на друга, с поцелуями, с интимной близостью, почему бы нет… Ну, хочешь жить нормально, так живи. Он, что ли, против? К чему эта театральность? Ну, хорошо, так у них было со Светиком. Вспоминается этот небольшой лесок, он со спущенными штанами, и она вдруг: “Давай представим, что мы сейчас распрощаемся навсегда!” Давай. Она отбегает на пять шагов и бросается на него с распростертыми объятиями. Ну, хорошо, ей было 16 лет, и она готовилась в актрисы. Ему на год больше. Да и то это так его ковырнуло, что он вон как это все запомнил на всю жизнь с удивлением. Но сколько можно этой театральщины? Жизнь проходит. Ну давай хоть жить всерьез и нормально. Без этого кретинского выяснения отношений.

Семью семь - сорок девять. В середине марта надо будет праздновать пятидесятилетний юбилей. Юбилей – это и есть 50-й год. Не столько сама дата, сколько необходимость ее празднования повергает его в ужас. Этот ужас он намерен прожить подробно, не отвлекаясь и без помех. Будучи готовым, как накануне смерти, ко всему. Ну есть у него такая милая личная особенность, которую наверняка можно было бы вычитать в каждом втором дневнике или исповеди, существуй те на самом деле. Пока что он представляет что-то подобное только в Сережином дневнике, но Сережа умер три года назад, и теперь он сам должен писать все это вместо Сережи. Четверть века назад, прочитав Сережин дневник, он понял, что Сережа пишет и за него тоже.

Вернемся к внутренней театральности этого жеста. Чем он лучше бедного Светика в ее 16 лет или теперешней Маши? У каждого свой театр. И на здоровье. Но именно потому, что у него собственный театр, у него нет времени и желания кочевряжиться в чужом. Оставьте меня в покое, пожалуйста. И так все внутри трясется.

Ум имеет одно неприятное свойство: исчезая, он оставляет после себя не рассудок, а безумие. Непрерывно надо чем-то себя занимать, а то подохнешь, провалившись в воронку смотрения в пустого себя. На самом деле, исповедь – это собрание заемных слов, из которых себя лепишь. Сам же – смертное молчание. Умным мальчиком, которым так и остался на всю жизнь, пытаешься туда пробраться и разглядеть себя, оставшись при этом живым. Дудки.

Чувствую себя пошатнувшимся. Знаю, что ненадолго, а все противно. Как иные перебирают деньги, пытаясь найти себе основание, так я – раскладываю пасьянс своих сочинений, наполовину ненаписанных и, значит, тем более дорогих заказанным ими продолжением жизни. Раскладываю, чтобы через них найти путь в жизни, который иначе не вижу ни шиша.

Честно говоря, мне нравится, что у меня дрожат руки. В том ли дело, что это подчеркивает тонкость моего психического устройства и его уязвимость? Эдакую высокую болезнь. Как и нарастающее забывание имен, слов и событий, которое, подобно любой, наверное, болезни, освобождает от неважного. В конце концов, понимаешь, что сосредоточиться надо на одном, - главном. В связи с чем нет большей болезни, нежели здоровье.

Когда вдруг позвонил Саша Тарасов, историк, занимающийся всякими маргиналами, и поинтересовался, действительно ли я защищал пропаганду наркотиков, хваля книгу Баяна Ширянова “Низший пилотаж”, что я мог ему сказать, кроме объективистского описания своей заметки, которой он не читал, и признания, что опус Кира Воробьева читал без отвращения и не считаю, что пропаганда наркотиков может идти через книгу за 70 рублей, в том числе пропаганда рецептов их приготовления. И что даже рекомендовал ее три недели назад Савве Кулишу, снявшему в 89-м году первый советский фильм о наркоманах. На что он сказал, что Савва Кулиш сегодня умер в ярославской больнице. Он тоже поехал за Соросом, как они с Машей, только они его уже не видели, потому что сразу по приезду с ним случился инсульт, и он умер в больнице через неделю, видимо, не приходя в сознание. Возможно, я был последним, с кем он так долго и подробно беседовал, рассказав за четыре часа всю свою жизнь, начиная с детства и школы вплоть до всех фильмов.

3.

Иногда я отношусь к себе как к трогательному ребенку-мешуге, описанному каким-нибудь Исааком Зингером. Он болтает, а мне его жалко, потому что ему некуда деться, и он боится замолчать, потому что тогда окажется там же, где мы все.

Тем временем выросли дети, которые смотрят на тебя не как на тебя, а как на взрослого, погрязшего в обычном взрослом идиотизме. Ты ссоришься с женой, потому что все “они” ссорятся. Во всех бесконечных сериалах про тинейджеров, перед которыми дети, придя со школы, просиживают часами.

И новая повесть Галины Щербаковой, которую читаешь в туалете, о том же. Взрослые, действительно, уроды. И вот ты зажат между их уродскими правилами и взглядом детей на себя как на взрослого урода. Между тем, у тебя есть память. Дети – не меньшие уроды, чем взрослые. И если искать среди них святых, так только тех, из которых вырастут святые взрослые.

Если бы я мог рассказать о книгах, которыми живу, хотя бы половину того, что о жизни, от которой у меня слезятся глаза и текут сопли, то это был бы великий роман. Самое трудное, конечно, это придумать человека, от лица которого говоришь. Даже если это биологически книжный червь, как не раз приходило мне в голову. Мне казалось, что я знаю его психологию, и она мне ближе человеческой.

Наверное, я, как и этот червь, живу мгновением. Мне странно, как люди пишут сюжетную книгу, старательно обслуживая словами историю, которую заранее выдумали. Для меня есть только те слова, которые есть в книге в данный момент. Соединение началов и концов заставляет мое сердце заходиться. Я бы так не смог. Делаешь вид, что живешь естественно, а сам уже давно придумал конец истории и только ждешь, чтобы он наступил и можно было бы нести роман в редакцию.

Так я в детстве и в шахматы в секции не мог играть. Сидишь, мучаешься в борьбе с непонятно откуда взявшейся дремотой, а впереди еще целых десять партий турнира, растянутые на десять воскресений, а потом еще новый турнир и еще десять следующих, и непонятно, когда это кончится и, главное, для чего. Если цель есть, то она уничтожает весь путь к ней как полную бессмыслицу.

Вот все дети разъехались кто куда по случаю начавшегося вдруг лета, и даже Маша отправилась в первую в своей жизни командировку в Сургут на фестиваль искусств, устраиваемый Юрой Никичем, впереди три нерабочих дня, и он сидит на балконе в кресле, читает книгу и, на всякий случай, воображает себя в другом каком-нибудь месте, где его даже через три дня никто не достанет. Этакая вечность счастья – без конца, без цели, без сюжета. С нанизываемой построчно исповедью. Свидетельствую о мгновении, для которого что бы то ни было происходящее – нелепо и неважно. Хрупкое божественное мгновение. Неужели и Бог отдыхает, когда не видит, не слышит людей и может о них не думать? Я поставил себе за правило не досаждать Ему ни мольбами, ни ненавистью.

По случаю праздников машин перед домом было значительно меньше, чем обычно. Все разъехались на дачи и во дворе было почти тихо. Поздно вечером он сходит в магазин, чтобы никого там не было, и купит вволю еды. Лепота.

Кроме того, я знаю теперь как выглядит изнутри чудак, говорящий сам с собой на улице. Раньше он мечтал о женщине или о Боге, который поймет его, а теперь на месте желания у него черная дырка с рваными обугленными краями. И он говорит сам с собой, чтобы закрыть эту дырку, а заодно и любую женщину и Бога, которые подойдут к нему ближе, чем на полшага и станут что-то говорить.

Человек, у которого есть внутренний мир, в котором он отдает себе отчет, никогда не сможет смириться с наличием его у других, тем более, если это его дети или родители. Он может лишь простить их за это. Но рано или поздно наступает момент, когда он себе говорит: “А какого черта я буду прощать, когда мне никто ничего не прощает и даже не подозревает об этом?” И он живет на расстоянии вытянутой руки от других, и его внутренний мир получает ту силу безнадежности, которой и должен обладать. Потому что это все не передается и не прощается. И с собственными детьми и родителями не может быть никаких разговоров, кроме обычных неважных.

Только оставшись в полном одиночестве на сутки с книгами, ты можешь понять, насколько поглупел вообще и на работе, в частности. Достаточно того, что в мире тьма народов, каждый из которых готов поделиться с тобой сокровенными знаниями. Только ехать туда не надо. Опять будет гостиничный запах, дурость пустых улиц и еда, которую от неудобства надо силой пропихивать в горло. Это отвлекает.

Чтобы увидеть правду, нужно усилие, а ты теряешь с людьми и те мозги, что у тебя есть. Он не волновался за людей, у которых в этой жизни не было денег. Он волновался за тех, у кого их было много. Они, как и он, теряли голову, переставая понимать, что происходит. Только иногда он вспоминал, что рано или поздно, его попросят очистить помешение. С этим ничего не поделаешь. Он может разве что делать вид, что не слышит. А прежде быть предусмотрительнее, чтобы оттянуть финал.

Вся жизнь состоит из магических умений. Даже привязанность к матери. Все, что есть у меня, это средненькая магия письменного слова. Хорошо еще, что мне не надо учить людей грамоте, чтобы потом дурить так, как дурит меня сочинивший эту грамоту масонский Бог. Все, чего я хочу, так это небольшую контору писца, которая связала бы меня с вечностью и со всем миром. Могу я хотя бы помечтать, пока дома никого не будет два дня. Так сложилась жизнь, что свой кабинет у меня появился в сорок лет. В пятьдесят - я на пару дней остался один. На улице не жарко, ничего не болит, в доме открыты окна, и я сижу в черной папиной курточке с бархатными вставками на плечах, которая мне досталась после его смерти. Чего только не вообразишь.

Человек сам создает своих призраков, диббуков, как называет их Зингер. Но есть такая полнота себя, когда и призраки не нужны.

Маша деликатно пристроила наших детей в еврейство, и теперь я, как настоящий еврейский патриарх, который в сложных личных отношениях с Богом, посматриваю на них со стороны. Соньку даже взяли уже вожатой в еврейский лагерь-ульпан. Несмотря на русскую маму и неполные шестнадцать лет, которые она успешно выдает за полные восемнадцать. На собеседовании в синагоге в Марьиной роще нужная женщина опоздала, и она полтора часа беседовала с израильским раввином, знавшим пять языков, кроме русского. “Как же вы говорили?” – спросил я ее. – “На английском и немецком. Причем, я говорила каким-то образом сразу на этих языках, не переводя с русского. Он рассказывал мне о своей жизни”. Немецким она занималась месяца четыре с учительницей частным образом, пока не обидела ее, перестав приходить на уроки и не предупредив ее об этом.

Когда она уехала вожатой в еврейский лагерь, позвонила из школы ее классный руководитель, что Соня не сдала учебники и не предупредила, что уезжает и не будет посещать практику. Я не знал, что сказать. Более того, оказалось, что в последнее время она почти не посещала школу, сказав, что родители ее уехали в заграничную командировку, и она должна сидеть с бабушкой. Правда ли это, спросила классная дама. Отчасти да, ответил я, но не до такой степени. В последнее время она взяла себе слишком много воли, сказала учительница перед тем, как попрощаться. Я не мог же сказать, что последний месяц она приходила домой после часа ночи, и мы были счастливы, что хоть, уходя из дома в половину восьмого утра, она отправляется в школу.

В еврейском лагере она занималась с семилетними детьми, приехавшими со всей средней России с мамами и бабушками по случаю бесплатной путевки. Три четверти из них были чистокровными русскими. Некоторые, как можно было понять из их рассказов, ходили в церковь. Что такое синагога, могендовид или соблюдение субботы они понятия не имели. Халу они называли плетенкой. Соня терпеливо им все рассказывала, поражаясь их невежеству. Впрочем, был один мальчик, приехавший с бабушкой, который в семь лет перешел в третий класс, учился скрипке, рисованию, много читал и хотел, когда вырастет, стать раввином.

Когда это услышал Петя, наш старший сын, он подивился, почему ей это все досталось совершенно ни за что, а он свое полуеврейство должен был в годы застоя утверждать чуть ли не с кровью. Когда перед получением паспорта, он пришел домой, сказав, что запишется евреем, то дедушка и бабушка, Филипп Давыдович и Рита Мотелевна, едва ли не с рыданиями просили его это не делать, чтобы не портить себе жизнь. Еле уговорили. А теперь Сонька, для которой это просто поток жизни, которому она соответствует, учит со слуха иврит и собирается на следующий год в Израиль. Она приняла религиозные правила так же спокойно, как, наверное, двадцать лет назад приняла бы правила пионерской организации. Отметив 16-летие, она хочет сдавать на права вождения автомобилем, а после школы идти в институт международных отношений. Главное для нее, чтобы ее любили. Без любви она теряется и умирает. В этом она явный продолжатель Маши.

А то сам он не такой… Правда, ему не надо быть евреем, потому что он уже еврей. И ровно поэтому ему не надо быть никем, потому что он уже никто.

Как половина всего человечества, я хотел бы жить вне людей, но уже через три дня одиночества, как и они, чувствую, что схожу с ума. Особенно трудно утром, когда сон с заднего хода возвращает тебя к людям, и, проснувшись, ты долго не можешь решить, на каком ты свете – прежнем или новом. Тут-то и хватаешься за всякие страхи и заботы о хлебе насущном и вроде бы оставленной уже работе, где тебя не ценят, как должно. Ты куда-то понапрасну звонишь, пытаясь договориться об интервью и с трудом приходишь в себя часам только к пяти пополудни, когда наступающий вечер словно облегчает от бессмысленности дневных потуг. А ведь с самого начала всего только и надо было, что немного логики: без людей спокойней и, главное, гораздо достойнее.

После омовения из тазика, поскольку горячая вода была выключена на три недели, он загорал, сидя на балконе с книгой Исаака Башевиса Зингера, и каждые два дня затягивал ремень еще на одну дырочку вправо. Это ли не счастье? Он не мог взять в толк, почему вся литература должна быть о любви. Если бы ему удалось хорошо и занятно написать о чем-то другом, он бы считал себя гением. Он любил слушать и записывать рассказы других людей, сохраняя образ и ритм их речи, радуясь им, но у него никогда не было собеседников. Ему не нравился звук собственного голоса, словно жалующийся на что-то. Собеседников никогда не было и в его книгах. Все они были одиноки как высокие башни-маяки на берегу пустынного моря. И никого из людей. Можно только подняться в эту башню и остаться там жить. Много ли найдется желающих?

Обычно писатель сам выдумывает своих читателей, чаще всего женщин, и те потом появляются на самом деле. Он давно уже не придумывал своих читательниц, поскольку не мог поручиться ни за их внешность, ни за ум, ни за дальнейшие действия. Выходит, даже в качестве писателя-мага он был неудачником, не желающим следовать общепринятым правилам. Он ничего не имел против людей, лишь бы они его не доставали. Но как раз этого никто не гарантировал. Никто же не знает, что тебя достает - всё.

Я сижу на балконе на раздвижном деревянном стуле. Солнце заходит справа за домами. Над домом небо такого нежного оттенка, какого я не видел с молодости. Шесть верхних этажей 25-этажной башни словно затянуты пленкой зеркального света. Человек, живущий на последнем этаже, видит, наверное, сейчас небольшой лесок, в котором прячутся коттеджи, а далее за линиями электропередач, шоссе кольцевой дороги и уходящие вглубь новостройки Москвы. Я хочу представить себе этого человека и не могу. Он мне не интересен. Я не могу представить внутреннюю жизнь, которая хоть как бы меня задела. Даже если это новый Фауст, маг и чародей, мне это без разницы. Разве что человек, который не выходит из дома. Но это я сам – человек, не выходящий из дома.

Я понимаю, что наступил момент, когда внутренняя жизнь перестала быть конвертируемой. Надо, видимо, перечитать Гете. Фауст, которому надоел человек даже в своем собственном лице и который поэтому ушел в мефистофельское, оставшись Фаустом. Господи, да все просто. Уже призывая Бога, ты тем самым Его познаешь (Августин. Исповедь, 1,1). Обычная виртуальность. Изнутри человек ненаблюдаем, следовательно, не существует. Исходя из этого, изволь и жить.

К чему я это? К тому, что мечтал, снаружи замаскировавшись улыбками, дружеством и посильным милосердием, выгородить внутренний творческий покой. В результате став каким-то неадекватным ничтожеством и уродом, придавливаемым всеми, кому не лень. Не вышло как хотел, придется по-другому.

Помню, как меня удивлял мой папа, живший понятной для своего времени двойной жизнью. Еврей, полковник, коммунист, слушающий вечерами с сочувствием “Голос Америки” и помнящий о своем уничтоженном фашистами и коммунистами еврействе. Я понимал это, но поражался чрезмерность. Как, например, на похоронах дяди Яши на Востряковском кладбище он, в военной форме, вдруг прервав родственные слова скорби, заговорил громко, что сегодня хоронят советского патриота, участника войны, прошедшего плен и т.п. Перед кем он это говорил, ведь здесь были одни свои. Оказывается, неподалеку были еще одни похороны, и он не хотел, чтобы подумали, что здесь прощаются с очередным еврейским дельцом, директором галантерейного магазина, каковым дядя Яша несомненно был. Могучий, лысый, энергичный и предприимчивый, он выжил в немецком плену, выдав себя за татарина. Он выжил и на сталинской воле, заправляя после войны какой-то левой артелью, которые как бы полулегально разрешили “для подъема народного хозяйства”. Потом, судя по намекам моих родителей, прятал у нас в ожидании возможного обыска чемоданчик с деньгами и драгоценностями. Возможности директора галантерейного магазина тоже понятны. Жил с семьей в большом сталинском доме на Большой Садовой за гостиницей “Пекин”. Некоторая ревность родителей к его богатству тоже понятна.

Я отвлекся. Я не совсем понимал откровенную папину раздвоенность: лояльный коммунист на людях и, как говорила с неодобрением мама, откровенный антисоветчик дома да еще впридачу антисемит. Последнее, вероятно, тоже на людях, поскольку большего патриота Израиля и всего еврейского я встречал только среди других затаившихся в СССР евреев.

Не принимая папиного двоемыслия я, на самом деле, был таким же. Улыбчивый всем живущим, не проявляющим откровенного хамства, мне откровенно на них всех плевать. Мое предназначение рвется изнутри меня, требуя непосильного обслуживания. Мне годятся только люди, подвигающие меня на письмо, а не мешающие. Но от первых, к сожалению, никуда не деться. Тех, кто понимает, что такое творческая игра и новое, вокруг меня почти нет. И это тормозит вместо того, чтобы подталкивать.

Глупо, опять получается жалоба. И кому жалуешься? Тому, кто тормозит. Потому что и сам снаружи наверняка только мешаешь другим. Помогает что-то другое, эфирное, менее грубое. Кажется, что-то подобное говорил Ксане. О том, чтобы не быть самими собой, внешними, грубыми, чтобы встретиться изнутри. Казалось, что она понимает, что умна невероятно, она поражала его. Но так там внутри и не встретились, не взлетели. Он отяжелел, ушел в себя. И это тоже стало не так важно, как полный уход во внутреннее бурение. Ах, мой милый Августин! Как вместить мне в себя Бога, если я не могу Его, меня создавшего, из себя вытолкнуть?

Простые, понятные, парадоксальные слова. Которые иным покажутся игрой ума и пустым выпендриванием. Так тебя воспринимали всегда – в университете, на работе, редакторы, читатели. Всегда находились понимающие и сочувствующие, но выставляли оценки и запоминались те, чужие, не имеющие соразмерного тебе нутра. Им его уже не вшунтируешь, но как заставить не судить о том, чего не знают? Разные породы людей должны жить раздельно, зная о том, что они разные. Но поскольку до этого далеко, то большинство, судящее, вообще ничего не понимая, могут тормозиться только тем, что понимают как сила авторитета. И, стало быть, вовне - никакого панибратства, никакого самоуничижения. Еше раз, мало тех, кто понимает и кого как раз узнаешь по самоуничижению. Нет ничего более безумного, чем насаждать себя в мире, и вот этим безумием ты и занялся.

Только Бог может спасти от людей. Чем тонко намекает на свое несуществование: мол, в помощь себе воздвигли, секреция страха и немощи, больше ничего.

Затейлив диспутант, желающий доказать, что его нет. Подобно тому, как я пытался доказать Ксане, что если нас как бы не будет здесь, то останется лишь одна любовь в нас вместо нас двух. Теперь уже сам с трудом вспоминаю, что хотел тогда сказать, но отнюдь не потому, что стал лучше.

Конечно, я не имел в виду смерть вдвоем. Тем более, что она себя раскрывала, рассказывая о страхе смерти, преследовавшем ее с детства. Я имел в виду, что мы перестанем быть теми, какими нас видят снаружи. Возможно, она считала, что я так себя возбуждаю. Возможно, так оно и было, возбуждал. А, может, сам того не зная, готовился к переходу в иное качество, который сейчас возьми и наступи.

Только тем всегда и занимался, что плыл по течению, любил себя таким, каким был, жил в послаблении себе и вдруг перестал. Такое тоже бывало. В молодости вдруг перестал есть и через полгода женился. И еще что-то подобное, забыл сейчас. Так что, наверное, что-то предстояло. Неважно. Хуже, что сейчас меня поэтому не было. Тот, кто не защищен будущим, голый стоит перед Господом. Только надо написанное успеть книжками издать. Хоть по пятьсот экземпляров, чтоб совсем не сгинуло. Когда-то казалось, что рукописные страницы достаточно сохранить. Потом напечатанными на машинке, а то рукопись никто не станет разбирать. Потом – набранными на дискете и оставленными на жестком диске компьютера. Теперь и на книжки надежды едва-едва, но остальное пропадет наверняка. Господь ничего не хранит, не до человека ему.

Остаются подпорки, выдумывание самим, чем себя занять. Так в детстве придумал себе шахматы, потом книжки, потому что не было в мире, куда приткнуться. Потом философию, мировую культуру, собственные книги, так и осталось. Свое мне ближе всего, что я вижу вокруг, начиная с моих ближних. Оборотная сторона всего этого – тоска, плата за раскрытую в неочевидное будущее жизнь.

4.

Проснулся ночью в ужасе. Все в человеческом мире делится на две части: деловую и личную. Есть то, что называется карьерой: школа, институт, комсомол, работа, органы, бизнес. Есть личная жизнь, стоящая от этого в стороне, но тоже со своей структурой: деньги, семья, любовница, ресторан, дача, машина, вторая семья, загранпутешествие, дом в Испании, дети в Англии.

Поэтому есть разные способы общения: поговорить с тем, с этим, устроить дела. То, от чего меня берет жуть. Меня поразило, когда Митя, прочитав мое интервью с заместителем Лужкова Ресиным, “умным евреем при губернаторе”, позвонил мне и сказал, что им с женой негде отдыхать летом, а у мэрии есть дешевые путевки куда-то в Крым, не мог ли бы я посодействовать? Я ответил, пожав плечами, что нас самим негде отдыхать, тем более, с детьми, а с Ресиным я, естественно, не общался ни до, ни после интервью. Да если бы и общался, какая разница.

Я вижу эту пропасть, отделяющую от других людей, от правил их поведения, и холодею от ужаса. Я понимаю, что все, что у меня есть – квартира, комната, письменный стол, - досталось мне от папы и от Маши. Я, как был приживалом, сидящим на детском стульчике с книжкой с картинками, так и остался им к своему полувеку. То же самое и на любой работе. Я общаюсь с людьми – Вовой, Наташкой, Егором Владимировичем, Коляном, - людьми, которые мне симпатичны и, которыи, как я уверяю себя, симпатичен я. Мне кажется, что у нас одинаковые взгляды на жизнь, мы выпиваем и обнимаемся, я уважаю их талант и умения, строю планы на будущее, выстраиваю схемы и теории. Потом в дело вмешиваются какие-то иные, “высшие”, интересы. Все оказывается полно интриг, непонятных взаимоотношений, о которых я и не подозревал. Да мне это все и неинтересно. Я только замечаю, что постепенно выдавливаюсь из рабочего кабинета, из семьи, со своего стола, от компьютера, из комнаты. Да гори они все огнем. Дайте мне умереть спокойно. Я хочу, чтобы моя смерть, единственное, что остается мне моего, вас всех не касалась.

Все в очередной раз кончается истерическим всхлипом. Страшно жить мимо людей. Еще страшнее жить как они. Поразительно, как им удается их двойная жизнь. Но и тебе урок: не влезай в их структуры, будь осторожен, так и останешься чужим. Имей в виду.

Была своя домашняя жизнь. Потом – школа. Учительница была знакомая, еще старшую сестру учила. Первые две недели маме разрешили сидеть на задней парте. Не столько слушал учительницу, сколько прислушивался к себе и оборачивался, - здесь ли мама? Через две недели переехали на другую квартиру. Пошел в другую школу. Запомнился большой зал, у трех первых классов урок рисования. Учителей нет, замещает пенсионерка. Вокруг ни одного знакомого лица. Сейчас на презентациях бывает то же чувство, когда попадаешь в чужую тусовку. Когда она сказала: “А ты, мальчик, почему не рисуешь? У тебя есть альбом?” – и ты понял, что этот “мальчик” обращен к тебе, ты так же понял, что через собственный труп пойдешь сюда завтра. Впрочем, в “Защите Лужина” у Набокова, кажется, было то же самое.

Там только не было “темной комнаты”, двухметрового чулана, где держали постельное белье и банки с компотами, и куда ты забился со смертельным ощущением, что дальше отступать некуда, больше для тебя ничего нет. И когда Маша на днях, в очередной раз возопив: “Если ты меня ненавидишь, то, что ты здесь делаешь? Убирайся из дома!” – превратила его в загнанное в угол животное, то неужели она не понимала, что он будет защищаться до последнего…

Каждый раз все обходилось. Развязка откладывалась до следующего раза. Ангел оберегал его. Когда мама в слезах все же привела его в школу, и он сидел со сменкой обуви в руках, говоря, что не переоденется и никуда не пойдет, а та учительница-пенсионерка только пожала плечами: “Ну, не хочет, что я могу с ним сделать?” – он испытал опять же звериную к ней благодарность, что оставила его в покое. У другой учительницы, которая считалась лучшей, свой класс был переполнен. Его взяла третья, Марья Ивановна. Кажется, даже обняла, прежде, чем вести в класс. Он чуть ли не единственный из всех умел читать, причем, так же, как и сегодня. Она души в нем не чаяла. Внука назвали его именем. Машу тоже вот зовут Марьей Ивановной. До поры его отпустило, можно было перевести дух. До времени.

Порассуждаем. Искательство и служебная преданность не по нему. Прежде он, предполагая попасть в лапы хулиганов, думал, что скажет типа “ну что к маленькому пристали?” Теперь можно было кивать на годы и седину. Мол, не по годам мне уже это пресмыкательство. На самом деле, как все было, так и осталось: или по сердцу, или никак. Иногда думаешь, что за границей было бы лучше, потому как от рождения ты цивилизованный человек: готов к абстрагированному от людей труду и - обороне. Потом оказалось, что там вовсе бы загнулся, поскольку душевного общения нету. Жить можно только здесь, да и то, подыхая.

И внешней своей жизнью ты ничему не соответствуешь, кроме эмоционального щенячества. Твердо стоя на пути потенциального маргинала. И внутренней – не соответствуешь, закопавшись туда, где от появления людей начинают дрожать руки и сердце выпрыгивать.

Не до тебя, Господи, отзынь. Думал я уже эти мысли о Тебе, ни к чему они не ведут, отстань. Это еще Маркс сказал: если нет людей, значит, Бог существует. Людей нет. Следовательно. Если бы их еще не было и в сумасшедшем доме…

Идея сумасшедшего дома как среднего между внутренней и внешней жизнью всегда согревала меня. Впрочем, что значит – “всегда”. Мне было 18 лет, когда новый приятель-художник сказал, посмотрев на меня внимательно, что у меня “шизоидный профиль”, знаю ли я об этом? Сказано это было явно не в обиду, а в качестве знака отличия, тем более, что о его шизоидности говорилось только что и много. Для меня это было откровение и перемена полюсов. До того сумасшедшие они и были сумасшедшими. А тут началась новая эпоха ценностей. Постепенно увеличивающаяся ниша для бегства в иную жизнь.

Сумасшедшими оказывались лучшие люди. Было начало 70-х годов. Например, психоидное бегство от армии сочеталось с экзистенциальным продвижением в артистизм. Может, это были те функции, которые потом взял на себя гомосексуализм?

Мне всегда казалось, что образы мысли, жизни и творчества несет само время. В конце 60-х началось бегство в православие. В начале 70-х – в психушки. Сережа лежал на экспертизе от военкомата в санаторном отделении “Соловьевки”. В соседней палате лежал Высоцкий и артист Бероев из “Майора Вихря”. В женском отделении лечилась от запоя Татьяна Самойлова, потрясшая меня в недавней “Анне Карениной”. Это был знак времени, который потом долго еще не повторялся. Для молодых людей, как я и мои приятели, он был решающим. Кажется, там мы отметили Сережино 19-летие, принеся красное вино и распив его в тамошней столовой из стеклянных солонок. Сам он тоже пил и все норовил закусить на спор горчицей, которой, естественно, там было много.

И стихи пишутся (или не пишутся) под звук времени, а не вечности или безвременного гения. О чем и свидетельствуем – из времени же. То есть напрасно. Сама вера в Тебя, Господи, есть чума и поветрие, вдруг овладевающее людьми при повороте земли и так же вдруг оставляющее их при другом повороте. Самая лучшая из опор – та, что сразу уходит из-под ног, а не постепенно, когда не ждешь. Это Ты, Господи, - прекрасный, когда Тебя нет и не было. Чтобы только вынесли – в Бога душу мать, ногами вперед. Бог мертвых, не живых. Коллективное несознательное.

Итак, уже тридцать лет ищешь сумасшедший дом, в котором мог бы жить. Да делай в день по шагу в этом направлении, ушел бы туда, где и не различить. А вместо этого опутал себя со всех сторон. Возбужденный ум болезнен. Спокойный – мертв. Человек суть напраслина колебательных движений в невидимой им безысходности.

Да, ужасней любого врага ненависть, к этому врагу испытываемая. Зато любимей любого любимого – сама любовь, которой вознагражден. Но и то, и другое рассеивается как дым, ибо - настроение. Возгоняй любовь или ненависть в своей умственной лаборатории, - один черт или ангел: ни куска золота, ни куска дерьма тебе не видать, они берутся вокруг в огромном количестве из других источников.

С балкона своего смотрю на автомобилистов, которых день ото дня становится все больше. У них иная жизнь. Я ее лишен. Она кажется мне столь же уродской, как и любая другая. Я мог бы быть в ней более свободным, чем сейчас, когда я привязан к себе как к каторжной колоде. Мог бы куда-нибудь уехать, думаю я, оторваться. Зная, что был бы еще больше привязан к этой тачке, безвыходно, безнадежно. Но они же – живут. Ездят куда-то по воскресеньям с семьей. Возвращаются откуда-то поздней ночью. Гудят ночь напролет противоугонными устройствами. Рано утром пускают в окна выхлопные газы, минут по пять запуская мотор и куда-то уходя из машины. Вчера Левушка видел из окна, как какой-то человек вышел из дома и камнем долбанул вдребезги окно новенькой иномарки. Он даже успел сбегать за фотоаппаратом и снять этого человека, когда тот, сделав свое дело, уходил, а потом выставил это фото на своем сайте. Страсти кипят вокруг, отвлекая от застывших печальных и возвышенных мыслей.

Вот и газета, которой мог бы заниматься, уравновешивает своим внешним безумием твое, нутряное. Всякая мысль, точным изложением которой ты так гордишься, еще немного сводит на нет твое угасающее умение сделать выбор. Идти на день рождения к приятелям, которым хотел бы показать, что подыхаешь накануне поворота своей жизни, или не идти. Бросить работу, от которой все равно толку не будет, потому что тебя не ценят и гори они все огнем, или тянуть лямку из-за зарплаты, ради которой тебя держат в семье. Выйти из дому после недельного сидения в нем или так и тянуть до издыхания. Встать с кресла или пусть они наконец оставят тебя в покое, потому что нет уже сил слышать их голоса? Только ты знаешь до конца, насколько мелок, но и любезен твой дар, и в каком узком благоприятном промежутке любви мог бы осуществиться. Вместо этого с трудом удерживаешься, что окончательно не сойти с ума. Унизительное выживание на краю бездны с капающей изо рта слюной и бессмысленным взглядом. Смерть прекрасна, что наступает прежде безумия и окончательно выпавших зубов.

Легкое внешнее насилие придает тебе форму. Его отсутствие разрывает тебя изнутри. Его чрезмерность комкает тебя как бумагу, которой подтерлись. Ты этого хотел, Дух Святой?

Отвратительная, тягучая земная среда, в которой мучительно плывешь, сохраняя тем самым себя.

В летнюю жару обостряешься до предела. Долго думал, ехать ли на день рождения к Марине, устраиваемый ею в новой квартире Коли у метро “Динамо”, пока ее собственная на Ленинградском проспекте ремонтируется. С большим трудом вынырнул из себя и поехал. И хорошо. Поболтал с Каракашем, с Володей Харитоновым, с девушками, выпил холодной водочки, закусил, обратно ехал с Машей через весь город на взятой ею за полторы сотни машине. Хоть немного отвлекся, как сказала бы мама.

Саша Давыдов оставил мне в редакции на Пушкинской свежий номер своего журнала “Комментарии”, сделанный по заказу какой-то фирмы, выпускающей тару и упаковку. Читая его, я еще раз болезненно ощутил, насколько загнан в неадекватность доброжелательного (“душевного”) отношения своего с людьми. Кстати, тот же Саша, разговаривая со мной по телефону, выразил в очередной раз удивление моему нежному разговору с ним. “Единственным человеком, который со мной так разговаривал, была моя бабушка. Можно сказать, что ты заменил мне бабушку”. Примерно то же самое сказал мне Марат Гельман, когда мы в последний раз зимой общались на открытии галереи ОГИ за РОСИЗО. Кругом были девушки, Маша. Он уже становился важным номенклатурным человеком, решавшим судьбы. Когда я его обнял, назвав Маратиком, он засмеялся, что у меня к нему отеческое отношение. От чего он отвык, когда солидные люди называют его Маратом Александровичем и ищут всяких благ и назначений.

Со мной дело не в благах и одолжениях, которых я боюсь и бегу. А в провоцировании мною душевной близости, которой я, видимо, спешу замазать свой страх и растерянность перед людьми, свое застенчивое нежелание с ними общаться. Лет до шести я просто закрывал лицо руками, когда видел чужих людей, а не совсем близким (уже на уровне теток и дядьев) давал свои собственные имена, чтобы хоть как-то приручить. Странно, но эти имена удержались за ними на десятилетия.

Потом все это сменила презумпция приветливости в отношениях с людьми. Хорошо, что здесь эта чисто восточная черта общения принята: или друг сердечный, или никто. “Своего” узнаёшь с первого взгляда и ощущения, чтобы потом не пришлось биться насмерть, как это часто в российском быту и случается.

Теперь ты загнан в этот поцелуйно-улыбчивый способ общения с людьми, предполагающий уменьшительные имена и обнимания. Изволь таким застенчивым добрячком настаивать на писательском своем таланте и несомненной предпочтительности перед другими издания всего тобою написанного. Изнутри ты – классик, Бунин, Ницше, о чем никто даже и не собирается догадываться. Более того, даже те авторы, которые тебе нравятся, для остальных пустое место. Поскольку без начальственного общего мнения они своим собственным обзавестись не удосужились.

Но именно с ними, “чужими”, тебе и приходится общаться, а адекватного способа общения ты не нажил. Только и остается что уйти в исповедальную скорлупу, зачехлив внешние люки и амбразуры.

Маша стала первой жертвой дрянной ситуации. Твое нежелание улыбаться чужим испытывают на себе самые близкие. К тому же Маша совершенно не приучена тобой к душевному холоду. Она начинает выгонять тебя из дому, нарываться на скандал, врываться в комнату с выяснением отношений и рассказом о всем, что она для тебя сделала и чем ты ее недостоин. Дом как место творческого покоя превращается в ад кромешный. Но ты не выносишь женщин в их цвету и запахе. Если бы она замолкла лет на десять, предоставив место естественному ходу вещей, было бы чудесно. Но Маша предпочитает шоковую терапию. Для астеничного невротика, вроде тебя, это, может быть, и хорошо, не позволяя надолго и безвозвратно погружаться в себя. Но с десятилетиями приближения к смерти это становится вовсе невыносимо. Нет выхода, нет выхода, бормочешь как попка. Интеллигентную связную речь с длительными периодами все более вытесняет спазматический мат. Что опасно, особенно при долгом внутреннем употреблении.

Тем более при Машином упорстве: дети растут, характеры у них портятся, во всех их склоках она видит мое влияние, о чем заявляет с базарным напором, который замечательно прорезался в ней вместе с удачной карьерой менеджера. Я не остаюсь в долгу, она вызывает у меня чистое бешенство. Мой мир разрушен. Они то и дело уезжают. На выходные – в Питер и в Суздаль. В отпуск – в Турцию и на Кипр. Мне остается уйти в другую квартиру. А там что? Кроме радости, что я не с ними – больше ничего. Единственным местом жительства мне остается моя исповедь. В туалете я читаю рассказ старика, как его отец искал как ему повеситься и наконец сделал это. Не просто понимаю, а как будто чувствую, что меня толкают туда. С балкона. И лишь кончив, когда никого нет, в раковину, чувствую, что на какое-то время отпустило. Впереди ночь сердцебиения, бессонницы и кошмара. Страшно чувствовать, что ничего, кроме ненависти, не вызываешь и трястись от ответной. Впрочем, у нее все больше своей жизни, без тебя, что прежде воспринимал как оскорбление, а теперь лишь хочешь исчезнуть телесно.

На какое-то время можешь раствориться в письме. Потом, устав, заснуть. Утром опять дождь. В дождь легче прийти в себя после сна. Опять спрятаться в исповеди. Хотя бы два дня гарантировано, что никто не будет входить в комнату и кричать. Я ненавижу крики. Даже машины во дворе вторую ночь не свиристят противоугонными устройствами. Кажется, успокаиваешься. Так полуторагодовалая Сонька убаюкивает себя каким-то набором доступных ей звуков.

Наверное, это и есть приближение к Богу, когда совершенно пустое время проходит мимо тебя, а ты пребываешь в безнадежном Божьем страхе. Божий страх – это просто страх, жуть без навязчивого желания покончить с собой. Ты даже чувствуешь какую-то вневременную наполненность. Не думаешь о завтрашнем дне, который нет сил устраивать, потому что это и невозможно.

И в кровати просто лежишь. Постепенно зависаешь без тела. Теперь это можно. Завтра не будет. Только сегодня. Сейчас. Еще немного.

5.

Я ошибался, думая, как страшно будет жить в чужой наемной квартире. Главное, не задумываться о себе. Если ничего не болит, то тебя как бы и не существует. Тем более, в глазах членов бывшей семьи, которыми ты все пытаешься в страшном сне на себя глядеть. Кушай поменьше, аккуратно подбирай еду, не хватай жадно, и все будет хорошо. Главное, не потерять способность думать и писать, уже неважно о чем. Предметов бесконечное количество. Начиная с самых возвышенных, вроде Тебя, Господи. Тут уж сплошное кувыркание в парадоксах, высшая акробатика, безумие бесконечностей. А также мелкие казусы истории, карнавал переодеваний, тренировка в упорстве воображения себя мощным деятелем, писателем. Лишь бы не ощутить то пустое место, каким являешься на самом деле.

Страшно сказать, почти тридцать лет я не был в парикмахерской. Маша стригла меня. С детства мне хватило ощущения чужих людей, которые, совершенно меня не зная, на скорую руку варганят мой образ, который с их помощью предстает перед остальными людьми. Парикмахеры были врагами, враждебными именно в силу своей анонимности. Почти наверняка дело свое они знали плохо, такая уж это страна, я знаю их всех изнутри, но даже обвинять в результате было некого, кроме себя, идиота, сунувшегося в их руки. Таковыми же были врачи, официанты, судьи, вахтеры, милиционеры, таксисты, слесари из ЖЭКа – все, кто окружал тебя в этом ничтожном мире халявы и неуважения.

Ничего, пошел и постригся в соседнем доме. Потом у себя вымыл голову. Почти что без клочьев. Жить можно. Главное, что один.

Вышел на балкон, - над домами белое небо, а на его фоне далеко подъемный кран выделяется. Внизу парень с девушкой подошли к одной из “ракушек”, которыми обложены теперь все дома. Он вывел оттуда машину, красивую, импортную, наверное. Они сели в нее и уехали. Может, за город куда-нибудь, по случаю выходного дня. Понятно, что Маше тоже хочется так. Я ведь ничего не могу. Знать бы, что я великий писатель, тогда и жизнь можно положить на служение мне. А так слишком уж глупо и безнадежно. Сдохну, все рукописи она соберет. Несколько лет они будут лежать в ожидании разборки. Читать все это слишком муторно и, главное, непонятно зачем. Можно какую-то часть издать за деньги книжкой. И что? Раздать кому придется, так как сам вид этих книжек будет внушать тоску?

Слишком много сейчас подобных ему гениев. Помер, - и картины с рукописями дети или соседи выносят на ближайшую помойку. Не стоит это все Машиной молодой жизни. Тут она права. И забудем о ней. Надо обустраиваться на оставшееся время.

Зная свою слабость быть выдавливаемым близкими людьми, дал зарок приводить к себе дам. Ну разве что совсем уникальных и со своей жилплощадью. Но не успел, конечно, толком прийти в себя, сойти с ума, поработать, как пошли косяком в гости дети. Откуда только узнали? То есть понятно, что Левушка настроил ему на новом месте компьютер, подключил Интернет, но и получил строгий наказ без вызова не приходить, а за это раз в неделю ходить с ним в Макдональдс. Вызывала сомнение Сонька: у одной из ее подруг по новой школе неподалеку жила бабушка, которая ее воспитывала, пока родители жили за границей. Но первыми приехали Петя с семьей. У них не было горячей воды, надо было помыть Аннушку, а заодно постирать, и Пете надо было послать письмо по Интернету, а то у него дома была отвратительная телефонная линия. Непонятно только, почему нельзя было поехать к родной мамочке и бабушке своей дочки? Потому что она устраивает на работе очередной вечер и ей ни до чего?

Впрочем, ладно. Понятно, что он не выгонит. Даже то, что радость была не чрезмерна, уже вызвало обиду. Да, да, очень хорошо, что они приедут. У него уже скопились продукты и книги. Квартира чужая, особых залежей не сделаешь. А он, когда совсем уже теряет сознание, выходит погулять. А поскольку давно привык гулять только по продуктовым магазинам, то и тут делает покупки. По привычке беря много, даром, что теперь один. Вот и стоят пакеты молока, риса, гречки, макарон, упаковки разного печенья, плитки шоколада. Все довольно дешево, пусть будет на всякий случай, сам он давно это все не ест. Вот и пригодилось. Нагрузил их разными морожеными курами, вакуумной упаковкой ветчины, банками шпрот, Петя любит.

При этом еще старался писать. После их ухода убирал. Развешивал мокрое белье, которое они постирали. Значит, еще надо будет встретиться, чтобы передать его. Под лопаткой болело, хорошо, что под правой, наверное, продуло. В жару обязательно продувает. Мокрый от пота потому что. Или горло заболит, когда выпьешь что-нибудь холодное. У-у-у… С-сука…

Уход от семьи в одиночество после двух с половиной десятков лет в браке напоминает попытку полета: главное, не смотреть вниз и вообще не думать о том, что под ногами. Впрочем, у меня такое ощущение было, кажется, в любую минуту семейной жизни. Просто наступает момент, когда муравью приходится взлетать.

Итак, не смотреть под ноги. А куда? На меня напал счастливый демон графомании. Я брал с полки любую книжку и писал очередную главу бесконечного своего романа с точки зрения ее автора. Почему я думал, что это кому-нибудь интересно? Может, я писал прямо в вечность, которой на самом деле и сам прикасался, будучи читателем. Я знал только одно: Бог чужих книжек не читает, занятый своими текстами книги жизни. Я не мог не напоминать себе ракового больного, который на последней стадии метастаз уверен, что выздоравливает. У меня даже голова болела меньше обычного.

Я исчез. Я умер. Это было для меня единственной возможностью посмертного существования. Мои тексты появлялись, следовательно, я был, но меня не было. Я перестал реагировать на свою семью, друзей, коллег. Окружавшие меня люди были чистой функцией сопротивления, необходимой для продуцирования текстов. Их житейские формулы вступали с моей в простейшую реакцию обострения внутренней жизни. На улице я был погружен в ощущения, а не в понимание того, что там происходит. Мне сложно было представить себе чужую жизнь, которая могла бы меня заинтересовать. Единственное неудобство заключалось в том, что, когда я глядел вниз с балкона седьмого этажа, где снимал квартиру, я физически чувствовал, что голова перевешивает остальное тело.

Еще один способ выгнать человека из себя, как из норы зверя – это бессонница. Ночью жуткие страхи, боль в желудке, таблетки. Утром – голова не варит, и некуда деться, пока семейные и служебные неурядицы обступают со всех сторон. Спишь в метро и в электричке, но от этого дуреешь еще больше. Разные идеи, вроде собственной гениальности, приходящие в голову, подобно спазмам, это чистый дурдом. Экспериментатор, разглядывающий тебя во всех проекциях, подбрасывает мыслишку о муках совести. Дело в том, что, кроме всего, ты перестал общаться с детьми. Они совсем не причем, но поди же ты. К тому же, как водится, прекрасная Машина задница все чаще мелькает в желаниях и в иногда просматриваемых и воображаемых порносайтах. Ведь на самом деле мысли, в том числе и Машины ты ставишь невысоко. В отличие от естественных вещей, вроде той же задницы в минуту большой любовной игры, когда она усаживается на красную шапочку по самые помидоры. Тьфу, гадость. Но уж больно живая и подвижная.

Боженька посматривает на все это с удовлетворением, потирая ручки или что там у Него потирается. Ведь это, батенька, говорит Он, просто пустяк, мелочь по сравнению с тем же инсультиком. Не хотите-с? Не хочу. Тогда спите. Сплю. И не воображайте эти соблазнительные картинки чужих ласк ее красивой груди, попки и раскрытых губок. Ладно, не буду. Спокойной ночи, малыш…

Ага, тут-то он себя и выдал. Не мог не съёрничать. Мы же не Федор Михайлович, чтобы выдать это за бред Ивана Федоровича. Такой и есть. Тут уж ничего не попишешь. Собеседничек и моралёр. По плодам Его, то есть по человеку, - по себе познаешь Его.

Проклял всё и сидишь в тупичке, глядя в стенку. “Скоро в мире приключится очень страшная беда, - как любил говорить покойный Боренька Козлов. – Я решил в своем сортире запереться навсегда”. Зато правда, зато от души.

Я одно не пойму. Ладно, Бог – провокатор. Чего еще ждать от Создателя мира сего. Но ангел-то мой, что все время стоит за плечами, выручая во всем, он-то как повязан с той компанией? Если кто-то и примиряет меня с самой основой всего на свете, так это он, неразговорчивый, но постоянно внимательный и понимающий.

Вдруг звонок в дверь. Выглядываю в глазок: Соня. Привезла мне с выхинского рынка по два кило абрикосов и черешни, по килограмму помидоров и огурцов, какую-то зелень. Я помыл фрукты, выложил в керамические миски, мы поели. Потом она сказала, что поспит. А то вчера приехала Зоська из Америки в последний раз, у них виза сюда заканчивается, отмечала день рождения у себя на Профсоюзной, они, естественно, почти не спали. “Мама деньги дала на фрукты?” – спрашиваю дипломатично. – “Да”. Понятно. Заодно выяснить, никто ли в моей жизни не появился.

Позвонил маме успокоить, что все у меня нормально, такая дочь заботливая, черешню привезла. Мама помолчала, потом сказала, чтобы я черешню ножиком надрезал и посмотрел, нет ли внутри червей. Она позавчера купила за сорок рублей крупную, сладкую, бордовую черешню, ела и наслаждалась. А вечером позвонила Роза, сказала, что она на рынке купила такую же, сама поела, дала Алле, а та ест, вынимая косточки ножиком. Говорит, мама, она вся червивая. А у нее осталось вчера шесть ягод. Разрезала, а в трех из них – большие белые червяки. Мама тут же пошла на кухню. У нее оставалось десять ягод. Разрезала, - в трех червяки. Она уже на эту черешню смотреть не может. И Роза рассказывает, что когда покупала на рынке, одну черешню продают за 40 рублей, а рядом точно такую же – за 60. Она спросила, почему. А продавщица говорит: а та – с мясом. Она и не поняла, с каким таким мясом. Только теперь дошло.

Я стал надрезать, не отходя от телефона: черешня чистая, ничего похожего на червей. Говорю маме, что Соня уж точно экономить не стала бы. Если рядом за 60 и за 70, то она купит ту, что подороже.

Все это ерунда. Сначала жалко себя. Фруктов не ешь, нигде не отдыхаешь, никто тебя не любит и вообще один на белом свете, как будто может быть иначе. Потом находишь себе работу. Договариваешься об интервью. Ездишь куда-то записывать. Потом расшифровываешь. Сил нет. Потом складываешь текст. Передаешь в редакцию. Если честно, редактору на все это начхать. Не этот текст, так другой будет. Он их все равно не читает. Не в этом, мол, дело. Дело в каких-то закулисных переговорах с инвестором. А тому нужно больше политики и бизнеса. Он деньги не на культуру и всякие духоподъемные интервью дает. Так что твое старание выглядит даже вызывающе. Твое дело на работе сидеть и не рыпаться. Плевать. Пока до них допетрит тебя уволить, ты и сам сто раз уйдешь с радостью. Не обращай внимание. А на что обращать? На то, что целыми днями барабанишь по компьютеру как зайчик по барабану? Что затылок тупо болит? Что погружен в ненужную работу, вылезая из которой чувствуешь, что тебя нет и не будет.

Твой мир развалился, вот в чем дело. Какие-то бродят в тебе сожаления о неполученном отдохновении, которого негде получить. Тебе одинаково плохо что в Крыму, что в Турции, что в Кратово, что в Страсбурге, что на взморье под Калининградом. Все загораживает собственная унылая фигура, которая мятется и которой все плохо. И некому уговорить, что нет, не все плохо, давай усядемся под это деревце, возьмемся за ручки, посмотрим на закат, отдохнем перед тем, как перейти в кабинет к книжкам. Ты один, и все плохо, как у всех. Людей вокруг нет. Одни человеки, то есть ты сам. Жаловаться некому и не на кого. Хорошо хоть сегодня не жарко, и можно опять закопаться в книги, на все прочее наплевав, потому что, кроме книг, деться более некуда. Пока есть мозги, будешь придумывать что-то лучшее. Мозгов мало, мозги короткие. Ситуация почти безвыходная. Как муха на липучке, приклеен к картинке: тащишь из ближайшего магазина белый пакет с кефиром и батоном. Из “развлекательного центра” вышли мужчины в белых рубашках, курят, на тебя не смотрят, ты не смотришь на них. Еще машина подъехала к стоянке, вышла девушка с кавалером, стали подниматься по лестнице внутрь. И ты бы мог, как шут, болтаться вместе с ними.

Все в жизни дрянь. Но есть, знаете ли, такие музыкальные соотношения между разными дрянями…

И потом, не будешь же все время говорить, какой ты другой, не обыкновенный. Пошел в парикмахерскую. Девушка, кончив стричь и особенно, побрив бороду “девяточкой”, как она сказала, в ужасе от того, что наделала, отбежала в другой конец пустого зала и стала там что-то протирать, лишь бы на него не смотреть. Он дал ей сверх платы пятьдесят рублей, чтобы не слишком расстраивалась. Зубная врачиха долго тыкала иголками в каналы, обезболивая нерв, пока выяснила методом тыка, что каналы у него особенно изогнутые, не прямые. Хирург вколол ему обезболивающее, от которого он чуть не сдох на месте, потому что давление упало до нуля. Да он это все знал прекрасно, но что прикажете, каждому встречному настаивать на своей исключительности. Да хотя бы и жене говорить это, тоже ведь осточертело. Потерла ему спину мочалкой, а у него кровь потекла. “Я и не знала, что ты такой нежный”. Ну, не узнала за столько-то лет, то зачем и говорить. Лучше обычное: “Ты мне когда в последний раз духи французские покупал? Я ведь женщина, мне надо, чтобы за мной ухаживали”. Тебе надо, так и ищи такого. А я уперся в своем последнем сгустке энергии, чтобы успеть сделать то, что должен сделать.

Сначала тебя оставляет мама, потом жена, потом Бог и самой последней – смерть. Ты обречен остаться один, сколько бы ни придуривался, ни изображал веселье и ни скакал козлом. И, главное, солидарности по этому поводу не найдешь. Каждый одинок в единственном числе. Сочувствие тут не передается.

Зато и обычная с родственниками и знакомыми расслабленность более не нужна. Ну, там лужайка у ручейка или скамейка на сквере теплым июльским вечером – с девушкой и банкой пива. Увы, от пива меня клонит в сон. Что тоже к лучшему – не раздует как бочку через год.

Жизнь порублена на мелкие мысли и ощущения. Вспомнил, как Маша перед уходом из дома, как бы они перед этим ни собачились, должна была обязательно в него влюбиться. Сказать, какой он замечательный, как она его любит, какой он необыкновенный, что полил цветы или поставит тушиться мясо. Первые двадцать лет это его трогало невероятно. Ей надо было выйти победительницей из дома, героиней, любящей и любимой женщиной, которая вся на винте. Сейчас он замечал, что их дочь, Соня, когда уходит из дома, наоборот хмурится, хамит и старается как бы оборвать общение. Он такой же: там снаружи враждебное окружение и надо ко всему быть готовым. А для жены – все замечательно, и, будь уверен, она постарается нескоро вернуться. Сейчас все это ему до лампочки. Еще один клочок с записанной для чего-то мыслью.

Когда позвонил из дома младший сын с известием, что мама не может найти все их деньги, сколько-то там тысяч долларов, которые держала на своем заваленном старыми газетами, фотографиями, пригласительными билетами, театральными программками, конвертами, пакетами и еще черт знает чем, - он сперва решил никак не это не реагировать. Их дела. Накануне он как раз очень долго размышлял о том, что нужна площадка, на которой мог бы смотреть со стороны на все происходящее в мире, включая себя, самое неподконтрольное и чудовищное, что здесь есть. Потом читал жизнеописание о. Александра Меня, подтверждавшее это. Теперь вот новая напасть. Уезжая, он ей оставил ровно половину всех денег, что у него были. Наверняка она сложила все их вместе.

Не выдержав, потащился на электричке к ним домой. Жара была жуткая. Вторую неделю за плюс тридцать. В городе это особь статья. Несколько лет назад они ездили вчетвером в Анталию. Там выдалась особенная жара, доходившая до 47 градусов. Но на море, как ни странно, это не вызывало особенных страданий. Даже наоборот, он был счастлив, что так все здорово переносит, лицом опять же загорает. Только потом кровь из задницы потекла, а так все нормально. А здесь – асфальт расплавился, автобусы почти не ходили, непрерывно гудели машины, у которых, очевидно, перегрелись противоугонные устройства. И полная непонятность, как жить дальше. Ну, уехал он от них. Сидит в раскаленной квартире. Пишет. На полпути к луне, которая, сиречь, гроб. В отпуск в этом году не пойдет. С работы, лучше всего, вообще уйти, чтобы совсем уж полный швах, на котором сосредоточиться. И вообще никого не видеть. Молиться, чтобы молитва была чище. Так, может, это и хорошо, что они все деньги потеряли.

В детстве я очень хорошо умел находить потерявшиеся и спрятанные вещи. У нас даже игра такая была с приятелями из класса. Без всяких “теплее”, “холоднее”. На чистой интуиции. И время могу с точностью до минуты назвать, если неожиданно спросят. Если с подготовкой и специально, то наверняка ошибусь. Это у меня от мамы. Впрочем, когда мне было лет 18, у мамы пропало золотое кольцо, и она его не нашла. Ко мне тогда разные мальчики и девочки приходили. Кстати, как и сейчас к Соне.

Когда пришел, у меня было ощущение, что деньги где-то здесь. Но, может, я как раз специально в себя верил и потому обдернулся, кто знает. Все уже перерыли, а ничего. Конверты есть, но пустые. “Я не прятала деньги, - твердила Маша, - я не прятала деньги. Они все лежали вот здесь. Я не прятала деньги”.

Он ей посоветовал это повторять в сумасшедшем доме, где она будет лезть на стенку, а пока лучше вспомнить, когда она видела их в последний раз. Оказалось, что вообще их, кроме нее, никто никогда не видел. А она их видели три недели назад, перед тем, как они с детьми рванули в Крым, в Балаклаву под Севастополем. Она в последнюю минуту перед выходом взяла на всякий случай из конверта еще сто долларов. “Вот конверты, - говорила она. – Три конверта”. – “Так они в трех были?” – “Нет, я переложила все деньги в один конверт”. – “Вспомни точно, как было дело?” – “Ватсон, не надо”, - попросил младший сын. – “Не делай из меня перед детьми сумасшедшей. Я никуда деньги не прятала. Вот они тут лежали. Драгоценности спрятала, а деньги лежали здесь”. – “Лучше бы наоборот, - сказал он. – “Все драгоценности и малой части этих денег не стоят”. – “Я знаю”.

Когда ощущение, что деньги где-то здесь, не проходит, а найти ты их не можешь, то постепенно это переходит в невроз. Можно было бы помолиться. Он об этом еще по дороге думал. Но молиться за возврат денег означало возможность какого-то иного несчастья с близкими людьми, от которого ты этими деньгами мог бы откупиться. Нет, он молиться будет, но по другому поводу. Маша ушла наконец-таки на работу, и так на два с лишним часа опоздала. Как жить, совершенно не понятно. Он позавтракал здесь. Съел последнее яйцо, и послал Левушку в магазин за продуктами. Дал денег. Сказал, что когда тот принесет купленное, покажет ему, где лежат оставленные им на жизнь деньги. Пока его не было, позвонил маме. Та очень беспокоилась, как на него действует жара. Сама сидит перед вентилятором и только так выживает. А как он, она не представляет. Надо ему передать второй вентилятор, который лежит на антресолях, его еще папа принес, когда работал после увольнения из армии завхозом в сокольнической больнице. Он успокоил маму, что все нормально, только спросил, что принимать от пониженного давления. Та забеспокоилась еще больше, неужели он не носит с собой постоянно кардиомин? Нет, нет, кардиомин у него есть, пытался он ей вдолбить. Но она волновалась еще больше.

Странное дело. В каком-то смысле он был рад пропаже всех денег. Наверное, они были не нужны ему. Понятно, что на них можно было отремонтировать квартиру. Несколько месяцев жизни были бы убиты, но он был бы как все остальные, даже как Юрский, который недавно звонил ему, жалуясь, что они в квартире ставили окна, и теперь все в доме, включая компьютер, бумаги и книги покрыто сантиметровым слоем пыли, жизнь кончена. На эти деньги можно было сделать зубы и отправить Соню на следующий год учиться в платном институте, куда бы она хотела, например, языкам. Да мало ли, не о том речь. Без денег он все-таки был голый внутри и доступен Богу своей молитвой. Он это чувствовал. Это было не выдуманная утрата, когда мы обычно подрачиваем себя молиться. Жизни впереди как бы совсем не было. С Машей был полный атас. Вся его любовь перевертывалась в ненависть. Он шел сейчас, думая даже о примирении. Но первые же ее слова, резкие, ненужные, несправедливые переворачивали его в физическую тошноту. Чужой, разрушающий все человек. И на себя ее глазами ему было страшно уже смотреть.

Хороший повод для прямого обращения к Богу. Что Ты делаешь и зачем? Читая житие о. Александра Меня вдруг ощутил всю магию православия по воздействию на невидимые силы, нас окружающие. То, чего я всегда стеснялся делать, бессильно скутькавшись в углу мира сего, страдая и мучая книжку. Боясь любить и боясь верить. Боясь решиться. Или все-таки – да?

6.

Грешно говорить, но, только теряя, стоя на краю, достигаешь полноты молитвы, - этого обращения в иной мир. Но не провоцировать же его специально. А ведь он, пришло ему в голову, и так уже стоит на пороге, только все оглядывается, чтобы проверить себя, а на пороге ли он? Наплевать на них всех и забыть, вот это и есть – на пороге. Не на человека смотреть, а на белые нити, которые из того тянутся как из проросшей картофелины, - туда и оттуда. Люди – не вершки, а корешки, то, что не видно, то и съедобно. Поэтому только я - весь тут умещаюсь. Поэтому и так страшно.

Остаешься один – пишешь. На людях не пишешь, но хочешь писать. Выбираешь между тоской и куражом своих героев, которых принимаешь за себя, а себя – за них, которых на самом деле не существует, потому что я изъято. Потом тасуешь их, наслаждаясь активной своей духовной жизнью как бы несуществования. Прислушиваясь к сюжету, которого так и не понял. Смерть – глупость, ограбление – пустяк, желание разбогатеть – бред собачий. Испугался по-настоящему только один раз: когда подумал, что, может, это и не так плохо – помереть в кругу семьи, окруженным своими. Решил, что, точно, умирает, потому что первым в человеке атрофируется протест. Так желание, чтобы читатель был не глупее себя, оборачивается растратой всякого читателя, потому что на самом деле ведь и сам – глупее себя. Ум – хана котенку. Подохнешь в кругу семьи, пуская слюну на подбородок и уже заранее согласный, что они придут все вместе в воскресный день к тебе на могилку подправить оградку. Зачем, спрашивается, и жил тогда, если не успел принять мер, чтоб подохнуть раньше всей этой чумы, - пока были силы?

Исповедь – это ведь сначала было желание следить за алгоритмом судьбы, которая как бы и есть Бог, куда-то ведущий. В какой-то момент мозги утратили нить происходящего. Осталась одна молитва, которая в какой-то момент переходит в живость слова необыкновенную. Но когда пишешь и вдруг находишь то, о чем должен писать, потому что всегда хотел, - то есть о Гегеле, о подвигах, о славе, о себе и судьбе, - то появляется ощущение, что нашел себя. И тогда идешь – поливать цветы в комнате. Когда поссорился со всеми, то и поливать цветы перестал: с какой стати буду за вас все делать? А теперь опять поливаешь, потому что понял, что это ради собственного удовольствия делаешь. Приятно кормить, поливать, удобрять, выращивать, как бы совершенно нечаянно и естественно продолжая себя. Долго решался перевезти все или хотя бы часть цветов в снятую для себя квартиру. Потом вернулся к жене и детям. Но и ту квартиру оставил. На всякий случай. Вдруг еще что-то выкинут, когда ни жить, ни работать невозможно. А пока, конечно, благодать. Осень идет, время самой работы. Летом так никуда и не съездил, не отдохнул, просидел в душной двухкомнатной хрущобе, снятой у приятеля в какой-то замосковской глуши, да и ладно.

В начале сентября вдруг ударила в голову давняя мечта написать книгу по гегелевской “Феноменологии духа”. Всего-то и надо: уложить ее в 365 номеров фрагментов, которые потом, в свою очередь, расходятся в стороны, включая, если тебе угодно, всю мировую философию или всю твою местечковую жизнь. При этом, надо учесть, я читал подряд несколько томов сочинений Ницше, новое издание которого мне заказали для рецензии. А Ницше еще с университета производил на меня особенное, возбуждающе-роковое, я бы сказал, впечатление. Короче, уже дойдя до определения цели как того, что движет, то есть – субъекта, я задумался над тем, что движет меня, и, как часто бывало уже в таких случаях, твердо решил уйти с работы, с которой полностью не совпадал, дабы твердо совпасть с собственной целью – с собой как с целью. Начиналась осень, обещавшая быть, мягко говоря, не простой. В голове у меня помутилось. Я решил читать до усёру и стоять на своем, - то есть на себе, как на цели. Все же не путать ни с Кантом, ни с уставом движущейся цели как мишени. Опять, в который раз, я решил положиться на судьбу, переименовав ее в цель, которая ведет меня, потому что я она и есть. Ко мне, как писал Гегель, вернулась самость. Я ослаб.

Вообще любовь к судьбе есть умение смотреть на нынешний момент жизни как на уже прожитый, - в уютной полноте невидимого пока сюжета. Это – эпика. А дифирамб – восхваление судьбы в ее настоящем, опамятовавшись. Когда вечное нежелание быть не собой – школьником, студентом, призывником, социологом, служакой, работником, журналистом, советским философом и не менее советским писателем, - оборачивалось постоянной внутренней борьбой, подвигающей на жизнь. Давно бы заснул навеки, если бы не это жуткое давление со стороны кошмарного общества. Но и внутреннее противленье то и дело стопорится, не подтвержденное почти ничем извне.

Так, я работаю с почти постоянным желанием сегодня-завтра с работы уйти. Выбиваю себе пространство личной жизни. Будучи человеком предельно послушным и мучающимся, стараюсь не ходить на работу. То же ощущение, что в детстве, когда пропустишь школу и боишься выйти на улицу, чтобы не встретить кого-то из знакомых. Вечный прогульщик школы. Ради чего? Ни ради чего, просто там быть невозможно.

И чем дальше, тем все яснее обнаруживаешь, что там, во внешнем мире что-то со мной не сходится. Ни в саду “Эрмитаж”, куда Маша повела его, провела в ресторан, где все столики были заказаны, а их тем не менее посадили, но его на ходу – спиной к джазовому фестивалю, и от пиццы его чуть не стошнило, и настроение испортилось, и Маша обиделась, решив, что дело в ней и вообще на него не угодишь. Как обычно. Хоть из дома не вылезай. А он и не вылезал. Хорошо хоть книги придумали в этом лучшем из миров, и можно найти себя в них при отсутствии всего остального.

В этот вечер они встретились с Машей после работы у первого вагона метро, причем, Маша не опоздала, потому что доехала до метро метров триста на машине. Около дома пошли в магазин, накупили овощей, коробочки с салатами, творог и яйца. В общем, все замечательно. Тут же стали готовить ужин, хотя Маша начала делать замечания Соне, которая как обычно смотрела телевизор, лежа на полу, расстелив под собой плед. Та была в каких-то переживаниях, мусолила мобильный телефон, рассматривая сообщения, расспрашивала Лёву, когда он даст ей наконец подойти к компьютеру, чтобы посмотреть почту. Но и Маша почему-то была не в себе. Ужин пару раз прерывался Сониными уходами, но все случилось, когда он уже вымыл посуду и пошел в свою комнату расписывать гегелевскую “Феноменологию духа” на 365 фрагментов. Лёва и Соня уже в открытую не поделили компьютер, Лёва стоял за ее спиной и читал пришедшее из Израиля письмо от мальчика. Соня, вспылив, назвала его подонком и недоноском. Маша закричала ему, чтобы он вмешался, а то они убьют друг друга. Он и не подумал двинуться с места. Тогда Маша вмешалась сама. Свои упреки она подвердила толчками, на что Соня, развернувшись, влепила ей кулаком по лицу, буквально вмяв очки в нос. Из царапины у Маши потекла кровь. Соня зарыдала, закричала, что они ее больше не увидят, схватила какие-то вещи и хлопнула входной дверью. Была половина двенадцатого ночи.

Дальше он уже предполагал, что будет. Маша, как обычно, скажет, что он никогда не заступится за нее, а Соня уверена, что он на ее стороне, что так и надо: бить мать, что это он начал ее бить, а теперь и дети это делают, и так далее до упора. На самом деле был легкий вариант. Маша, в основном, прикладывала к носу холодные компрессы, искала траксивазин и солкосерил, чтобы снять гематому. Он рано лег спать. Потом стоял на балконе и всматривался в ночь. Потом снова ложился. При каких-то криках на улице опять вскакивал и стоял на балконе. Время ночи шло быстро, он не спал.

Когда-то, уже около тридцати лет назад его поразил Машин рассказ, как она приехала из Москвы к родителям в Феодосию. Была зима, она вошла домой, родители с ее младшим братом сидели за столом и обедали. “Ну и что они сказали, когда тебя увидели?” – спросил он. “Ничего. Кивнули и все. Продолжали обедать”.

Это его поразило как верх бесчувствия и еще больше подогрело любовь к одинокой романтичной девушке, которая могла положиться только на саму себя. Теперь он думал, что абсолютно то же самое грозит его собственной дочери. То ли наследственность такая, а, скорее, сама Маша почему-то выталкивает дочь. Та и так ведь уйдет из дома через год-другой, лучше было бы напитать ее напоследок теплом и сочувствием. Но доводы тут напрасны.

В который раз он хотел куда-то убежать, исчезнуть отсюда, где все так рушилось на глазах. Не спал всю ночь. Да и Маша вряд ли отоспалась у себя в комнате. Соня вернулась только через сутки. Открыла дверь своим ключом. Они сидели втроем с Лёвой на кухне и ужинали, как всегда смотря по телевизору новости. Соня поздоровалась. Никто ей не ответил. Он встал из-за стола и пошел к себе в комнату дописывать к 80-летию Станислава Лема статью для газеты. Соня прошла к себе в комнату и, видно, тут же легла спать, потому что в комнате ее было темно. Она не понимает, думал он, что такое ее поведение разрушает семью и мешает ему работать, ломает твердый уклад, который нужен для его занятий. Что нужно владеть собой, а не поддаваться любовным неврозам, тем более, что они ничего ей плохого не сделали и готовы всегда поддержать и помочь.

Потом он опять стоял на балконе, курил, что делал не так часто и думал, что вообще-то это какой-то кошмар, - все эти дети, вращение времен, маски, и хорошо бы подохнуть, лишь бы только все близкие были здоровы.

На следующий день она опять исчезает, не приходит ночевать, он опять почти не спит, но еще вечером понимает, что выхода для него нет. Знаете, такое ясное понимание всего сразу. Соня бросит школу, не доучится. Какой бы ни была дальнейшая ее жизнь, к его жизни она не будет иметь никакого отношения. Мало ли на свете людей, которые не имеют к тебе отношения? Он должен сам уйти отсюда, чтобы забыть об этом, чтобы перестать думать о ней, и чтобы о нем больше никто не думал. Исчезнуть из их сознания, прежде всего. Освободить свое сознание.

Он обречен всех ждать, напрягая себя в пустоту. Он ощущает сейчас эту пустоту. Соне есть, куда уходить. Маше есть, куда уходить. А ему некуда уходить. Поэтому он может только ждать. Ему – пятьдесят. То же было и в пять лет. Сидеть на стульчике перед домом с книжкой и читать. Сейчас сидеть на балконе и читать. Идти некуда и незачем. Там пустота, отсутствие своих, отсутствие уклада, сияющая пустота в глазах, ощущаемая изнутри. Тоска, в которую погружаешься все глубже. Остаются только мысли и их запись.

Он отжил свое. Началась вечность. Слово это и есть вечность. О себе можно забыть. Вместе с собой надо забыть и других. Никаких долгов. Разве что молчаливое понимание, что и все остальные – такие же: ищут не там и не то.

Менялась погода, - то дождь, то солнце, то опять пасмурно, но по-прежнему тепло и можно посидеть на балконе, стараясь не думать про завтрашний день. Он потягивался, глядя в открытое окно на построенный недавно огромный дом из тех, которые столичный мэр решил расставить по краям Москвы. Напрягал таз, чтобы разогнать застоявшуюся кровь. Странное дело, но тогда и соображал лучше. Вот что значит думать задницей.

Он не идет на работу. Возможно, он и не должен туда идти. Но он – не идет, оказываясь в мертвом времени противостояния. Нет, это его время живое, а их – мертвое. Неважно. Оглядываясь вокруг, он не видит иных перспектив, кроме книжных. Реальный мир, включая любую заграницу вплоть до посмертной, ему неинтересен. Он видит себя в нем точащей верстой коломенской, и этот вид ему неприятен.

Опять распогодилось. День скоро кончится, поскольку по-сентябрьски короток, но пока что приятен своим теплом. Солнце стелется по комнате, чего летом делать избегало. Он понимает одну вещь. У следящего за Господом сознание распадается на множество эпизодов, как в его романе. В евангелии их назвали бесами, вселившимися в свиней, бросившихся с обрыва. Он сидит в кресле на балконе, подставив лицо солнцу, закрыв глаза. Бог не любит, чтобы за Ним следили. Каждую минуту слежения Он превращает в особый замкнутый мир “здесь и теперь”, и человек теряется во множестве этих миров. Сидит, парализованный, на солнышке, радуясь отсутствию мыслей и боли.

Загудела тяжелая муха и куда-то исчезла. Куда, кстати, девались зеленые мясные навозные бомбовозы нашего детства? Вот она тонкая ниточка поколения, нанизанного на забытые ощущения. Запах кустов крыжовника, напекшее темечко, круги в глазах, непонятно, что люди находят в этом приятного? Как процедура в кабинете физиотерапии, прогревание горла кварцевой лампой, надо просто высидеть десять минут. А здесь – вылежать на раскладушке, спрятанным в кустах, сколько сможешь. Спорим, час сможешь? А спорим, что два часа – нет. Можно, конечно, читать книжку. Но это странная книжка, - под солнцем, - от которой хочется спать.

Много знания, - много зеркал. “Последний счастливый день был 23 сентября”, - цитировал он про себя нечто бунинское, щурясь на тихое солнышко в окне электрички. Они ехали на дачу, на которой до сих пор, благодаря теплой погоде, еще были дети. Созвонились и получили разрешение погулять с Аннушкой после ее сна и полдника. Маша начала еще по дороге на станцию. Не прерываясь ни на минуту, она говорила, что ей все надоело, что никто ее не слушает, что никто ей не помогает. В сорок восемь лет она должна делать по дому всю самую тяжелую работу, мыть на карачках пол, мыть ванную, мыть туалет. Гадить все умеют, а убрать за собой никто не может. Хоть бы раз Соня убрала за собой со стола. Полон дом здоровых лбов и никто ничего.

И еще идя на станцию, он ничего не отвечал ей. Наслаждаясь этим теплым днем как последним, по Бунину, счастливым в своей жизни. Что-то во мне неправильное, думал он, если можно со мной так разговаривать. Что-то в лице, что-то в самой моей жизни. И на работе то же самое. Надо влезть на котурны и плевать на все. Вчера я шла по городу, продолжала Маша свой бесконечный нервный монолог, и думала, что должна жить одна, должна перестать делать то, что хотят другие. Должна делать то, что хочу я.

Не делать то, что хочет твоя семья, переспросил он. - Конечно, а кто же еще? - Не знаю, я думал, что, наоборот, ты мать семейства, которая на своих плечах несет всех детей и внуков. - А кто их еще несет?

Они взяли коляску, посадили туда Аннушку, дали ей две машинки, которые послал ей Левушка, в другой ручке у нее было миндальное пирожное, которое она грызла, и поехали к речке. Сначала она отказывалась идти пешком, потом наоборот встала на ножки и не хотела садиться в коляску. Показывала им на самолеты, летевшие в небе. Показывала на костры, которые по случаю теплого воскресенья разводили на бережку группы населения и “несоюзной молодежи”. Потом возила машинки по дорожке. Маша за отсутствием веревки пыталась приделать сухую траву, потом веревка нашлась на той же дороге. Потом проехал по траве джип, вызвав у Аннушку живейший интерес. На верху обрыва рабочие строили новую дачу. Сварочным аппаратом приваривали металлический забор. Она долго снизу смотрела на золотые искры, которые разлетались оттуда во все стороны. Потом мимо прошли мужчина и женщина с двумя собаками. Потом он нашел в траве новенькую пудреницу, похожую на ту, что были у Маши. Подумал, что вряд ли в ней может быть пластиковая бомба, попробовал открыть, но пудреница сразу не открылась, и понес ее показать Маше. Та, пожав плечами, взяла ее в руки, открыла, и они увидели треснувшее зеркальце. “Зачем ты это поднимаешь?” – спросила она его, отбрасывая пудреницу в сторону. “М-м-м, пидар гнойный”, - застонал он на самого себя, полного идиота. Так чьи-то несчастья переходят на того, кто берет чужую вещь. Кретин, идиот… Только на следующий день ему пришло в голову, что ведь и еще кто-то после них найдет эту пудреницу и раскроет битое зеркальце. Да они и не смотрели в него, а тут же отбросили.

Когда отвели Аннушку домой, быстро стемнело. Все электрички на их станции отменили, пришлось проехать до Малаховки, и оттуда до своей станции. По дороге зашли в “Копейку”, нагрузились пакетами с провизией. Поскольку были голодные, то и купили на пятьсот рублей. Все равно разметут быстро. Когда пришли домой, у Лёвы жутко болело ухо, он лежал в жару и был совсем плохой. Соня гуляла. Три дня назад она забрала документы из очередной школы и подала их в экстернат, куда надо было заплатить больше шести тысяч. К счастью, рублей, а не долларов. Лично он-то уже ко всему был готов.

Первая | Генеральный каталог | Библиография | Светская жизнь | Книжный угол | Автопортрет в интерьере | Проза | Книги и альбомы | Хронограф | Портреты, беседы, монологи | Путешествия | Статьи | Дневник похождений