Игорь Шевелев

 

Феррара, фурии и зависти змия.

Пятая глава «Года одиночества»

 

1.

Когда светило солнце, дом, который он видел из окна, лежа на диване, был похож на сахарную фигуру. И тень отбрасывал ясную, четкую - до слюны на языке. Ни дымки, ни снега, ни серой пасмурности. Уже хорошо для радостного настроения. Тем более, никуда не надо идти, впереди завтрак из яичницы с ветчиной и чашки кофе с круасаном. И ничего не болит. С ума сойти.

А звонить ли той девушке? Он был замкнут, стеснителен, близость женщины вызывала, скорее, спазм, чем возбуждение. Всякий человек прекрасен в своем отсутствии. Или задай вопрос: хотел бы ты оказаться с ней в купе поезда? Понятно, что он немного форсировал эту бескожесть и трудность перемогания ближнего. Но ненамного. Все же в ней была какая-то мягкость, делающая ее не неприятной ему. К тому же, пока они ехали, она сама начала рассказывать о себе. Не было этих мучительных поисков разговора, диких пауз. Что-то говорила о Ленинграде, где жила, о страхе смерти, о книгах, которые сейчас читала, о каких-то друзьях. Небольшое опьянение шло ей явно на пользу. Он не понял, правда, с кем она живет, постеснялся спросить, но ничего, ему показалось, что и он был ей приятен.

Умылся, сделал зарядку, посидел перед телефоном, так ни на что и не решаясь. Еще один человек на шею? Волнение, как бы чего не случилось, морока ухаживанья. Не хватало еще, чтобы пришла сюда. Хотя вроде бы неназойливая. В конце концов, он тоже дал ей свой телефон. А так он на краю, ничто не мешает. Загнешься в тишине, без свидетелей. Куда лучше.

Солнце падало на пишущую машинку. Бедная жизнь, бедный климат, радуешься малому. Большое выбивает из колеи. Чахлому цветку проще согреться. Что-то про эрос, про суходрочку, мысли привычно цеплялись друг за друга, уводя в облака и там же тая. Тело - единство с душой, и оба недоразвиты. Стало даже себя жалко, он набрал пять цифр из ее номера, но положил трубку.

 

5.1. Прежде всего, надо было правильно себя поставить. У него это не получалось из-за мягкости, доброты и хорошего настроения. Так он думал. Его надо было довести, а там уж он благополучно впадал в истерику и начинал крушить все вокруг. Надо было сразу сохранять дистанцию. Помнить, что вокруг хамьё и быдло. А если и не хамьё, то сама натура человека хамская, ничего хорошего от нее не жди. Надо приучаться не просто жить одному, но еще и вне себя. Раньше для этого служила военная дисциплина, сейчас - поэзия, словесность. Он бы умер, отними у него бумагу и возможность непрерывно на ней изливаться. Значит, надо, чтобы отняли и чтобы умер. Если можешь не быть, не будь.

Не жалуйся, не проси, не унижайся. Дожил до двадцати семи лет, а все говоришь тонким голосом. Более того, обнаружилось, что на людях он произносит довольно бессмысленные речи, сам отдавая себе в том отчет, особенно на фоне ума, проявляемого в одиночестве. То, что это был именно ум, свидетельствовали его записи, которые он делал, как бы специально обращаясь к высшему уму и судии. Он мог предъявить их вместе со справками от ряда авторитетных лиц, но вся беда в том, что предъявлять было некому. Отсутствовал даже судия.

Ну вот. А жену, например, довел до полного безумия своими ухмылочками, своей жадностью, что каждую копейку норовил приберечь на черный день для прокорма, своей иронией и раздражением, сменяющимися с правильной закономерностью. Нет, то, что было в нем снаружи, настолько не совпадало с внутренним, что нуждалось в уничтожении. Исправлению он, кажется, не поддавался.

И все же он поместил себя в «холодную» пушкинского века. Смерть не от нас ведь зависит, а, значит, время есть, и его надо как-то проводить. Тот же Пушкин ведь отдал себя от скуки бесу сочинительства - в самом высшем смысле скуки. А то ведь стыдно было: ночью он, посмотрев свой любимый триллер «Имитатор», едва не рыдал от отчаяния. То есть сухо скрипел зубами, соображая, что сходит с ума. Что кто-то же должен его пожалеть. Не мама, так жена или дочь, ну хоть кто-нибудь. Если бы кто-то спал рядом, он разбудил бы, чтобы только не оставаться одному. Тяжкая была ночь, как никогда. Пошел почистить зубы и увидеть в зеркале психа с сухими безумными глазами, но, как ни странно, собственный вид успокоил его. Родители постарались, не отличишь от нормального.

После родов отправить бы жену к ее сестрам в тамбовскую деревню, а самому съездить в Плёс, оттуда в Нижний и далее - в Астрахань. Только где бы денег достать, их требуется немало. Будем, однако, отечественную историю рассматривать как шифр.

 

Подожди, откуда эти слова о черных тюльпанах, сухой, бесцветный запах в ноздрях, когда стоишь в ванной, тут ты прав. Может, она, как в тот раз, прочла «присушливый» заговор, который слышала по радио, вот его и корячит? У нее ума хватит. Все эти песни вины и опытов хороши в застолье со своей компанией. Он же пустился в автономный дрейф.

 

5.2. Для того, чтобы правильно себя поставить, надо хоть в чем-то найти себе опору. Дворянства, понятно, нет, одна дворовость. Остаются хорошо написанные тексты, как интонационно выделял слова в своих рукописях его приятель Толя, стремившийся быть, в отличие от него, настоящим писателем.

С хорошо написанным текстом ты мог попасть в хорошую компанию русской литературы. Как бы остаться в вечности. Правда, закрадывалось сомнение, а существует ли сегодня эта компания. Или, тем более, будет ли существовать она завтра, то есть буквально завтра -  в среду, шестого числа. Не факт.

Но это еще ладно. Его вполне устроила бы виртуальность этой самой русской литературы да и литературы вообще. Для него она существовала, а до остальных и дела нет. Но вот как устроиться в литературе живьем, как почувствовать в ней опору, ему не было ясно.

Молодая женщина, к чьему голому животу можно было бы прижать свой, была бы в этом отношении кстати. Жизнь есть смерть, а еще любовь – до смерти. Присовокупим к этому и важнейшую отрасль литературы – галиматью. Она, кстати, и жизнь скрашивает. У каждого писателя была сия отдушина. Например, Пушкин, Мятлев и Вяземский много покувыркались на этом поприще в 1833 году. И это еще после «Арзамаса». Большое «хармство» найдем и у Толстого в домашнем обиходе. Гоголь, понятное дело, заразил тем же самым Достоевского. Ну и так далее. Надо бы, думал он, и мне что-нибудь подобное учинить. Но только с кем?

 И что есть мрачная пустыня, по которой он сейчас влачится в одиночестве, ощущая ее не столько под ногами своими, сколько надо лбом? Надо позвонить ей немедленно, чтобы хотя бы разогнать этот мрак, выйти из него, но – куда? Лишь наружу, в следующий отсек несуществования. Псевдовыход.

Чувствуя тошноту и отвращение к себе и всем, он набрал номер. Она подошла. Он понятия не имел, замужем она или нет, есть ли у нее ребенок, чем она занимается. С другой стороны, это ему и не интересно. Есть - она, и все остальное не имеет к тому никакого отношения. Или же имеет, и тогда ее – нет. Он напомнил о себе, впрочем, довольно вяло. Вообще разговор шел с какими-то паузами. Понятно, что пауз быть не должно, в начале тем более. Предложил увидеться. Она явно заколебалась. Откажись, он только вздохнул бы с облегчением, хотя и хотел бы ее увидеть: было в ней что-то живое, надежда не перемену сразу всех обстоятельств. Они договорились. Он пришел вовремя, ее не было. Стоять было скучно. По счастью, рядом была пивная, он взял «Хольстен», иначе называемый «Гольдштейном», и стал в дверь наблюдать за местом свидания.

 

Собеседник ему необходим, чтобы страдать от него. Каким надо быть омерзительным, чтобы, понимая это, все же соглашаться на разговор. Нет, он постоит в стороне. Запишет еще афоризм движущегося свастикой ума. Ну, не свастикой, так резаком в мясорубке. Тем, что крошит в мелкий фарш все, подвернувшееся под горячий ум. У него и блокнот есть специальный.

 

5.3. Чем больше зарываешься в книги, тем поразительнее выглядят люди, попадающиеся при этом тебе на глаза. Включая и тебя самого. Да взять хотя бы Пушкина или Толяна, нашпигованных чувством собственного достоинства. Хорошо хоть канализировались в изящную словесность, а не в один только садизм, дуэль и беспробудное пьянство.

Сам он ничего лучше, чем жаловаться ей два часа подряд на свою жизнь, наступающую старость и творческое бессилие, вперемежку с признанием в успехах, которые могли бы ее соблазнить, придумать не смог. Бывает, что вот находит такой стих. Он произвел на нее впечатление, которое его самого удивило. Ее мягкие бархатные глаза ласкали его душу. Сладкие груди и попа притягивали не менее ее своеобразной души, которую он посильно наделил всеми добродетелями. Главнейшей из них было желание отдаться ему, такому удивительному, хаотично ни на кого не похожему.

Сладили. Немного церемонясь, ни поехали через два дня к ее двоюродной сестре, оставившей ей ключи, выпили немного коньяка, сходили по очереди в ванную принять душ, и скрепили возникшее между ними чувство влажной смычкой своих набухших гениталий. Психологическое удовольствие принес обоим и факт ее замужества, нагрузивший их коитус дополнительными совершенствами сломанных уз, потайной жизни и незримого присутствия третьего лица, из-за чего и у него больше встал, и у нее сильнее потекло.

Наконец они обнялись, пряча между собой эти новые приобретения, и стали шепотом рассказывать друг другу, что думают по этому поводу. Тут-то они и стали еще ближе. Она показала кое-что из того, что умела делать до замужества, и они скрепили эту новую близость еще раз.

Усталые и довольные, стали так же шепотом рассказывать о том, что делали когда-то в этом отношении. Он так и не понял, она говорила о фантазиях или о реальных случаях из своей бурной молодости. В любом случае, это опять их возбудило до невозможности. Она призналась, что никому еще никогда подобного о себе не рассказывала, даже мужу. Это «даже мужу», чье супружеское отверстие он только что два раза оприходовал, так его умилило, что он высказал желание когда-нибудь пригласить того поприсутствовать на удовольствии, получаемом его женой. С одной стороны, поскольку тот ее любит, ему будет приятна радость жены. С другой, сам он так ее полюбил, что и ее мужа, никогда прежде не видя, заранее любит именно за то, что тот – ее муж, и она его так любит. Все это без иронии, без цинизма, на самом деле. Им было так хорошо и близко, что даже непонятно было, как это не потерять.

 

Начальству невозможно ничего объяснить. Например, то, что она не знает никакого секрета. Всякий вопрос, заданный напрямую или обиняком, только ее вспугнет, заставив что-то заподозрить. Вся его работа в течение полугода пойдет насмарку. Он не мог понять, они что, специально делают из него идиота, как тогда при этом себя вести? Хлопнуть дверью?

 

5.4. Был застенчив и молчалив. Хорошие слова. Подобных людей он искал и находил даже в столетиях, как бы собирая из них коллекцию. Понятно, что это лишь один из темпераментов, имеющий смысл при соотнесении с другими, но все же эти люди были ему ближе, как бы соединяясь в некое внутреннее сословие. Как, например, его дядя, живший с семьей в Смоленске, или лицеист Федор Матюшкин, позже ставший адмиралом, несмотря на жестокое страдание от морской болезни.

Вряд ли он стал бы с одним из них говорить или с другим: поиск общих тем был бы мучением. Но с любым из них можно было ненавязчиво молчать, сидя в разных комнатах, а то и в городах и, уж без сомнения, в разном, не сходящемся нигде времени.

То есть довольно странное общение, но гораздо лучше, чем с собой, когда выходишь в ближайший магазин, а голова по дороге разрывается от нанизываемой одна на другую ерунды. Вот черные машины рядом с недавно открытой бильярдной. Особенно много их по выходным, но стоят и сейчас, тем более, ближе к вечеру. Из одной вышел высокий, коротко стриженый парень в дубленке и пошел, поигрывая ключом от автомобиля. Неужели такие нравятся девушкам? Но если у мужчин есть эталон красоты, значит, он есть и у женщин. Вот вам, извольте. А что он, интересно, может сказать им, как себя ведет, каков в быту? Было бы интересно мощной пи-ар компанией изменить эталон мужской внешности, сдвинуть в какую-нибудь неожиданную сторону. Но зачем? В любом случае, все плоды достанутся не ему. Вон худенькая восточная женщина с ребенком идет с сумкой из магазина. Кавказцев сейчас много в Москве стало. У нее ведь наверняка другие эталоны. А почему он не покупает себе машину? Как ни крути, тоже, подобно всем, из престижных соображений – только навыворот: чтобы не быть, как те, у кого есть машина. Тут же, конечно, вспомнил покойного двоюродного брата с вечными его разговорами, кто, на чем, за сколько, его общение «по интересам» с соседями-кретинами. Пить перестал, от чего, в конце концов, и умер молодым. Ну и, конечно, его собственная ненависть ко всему механическому, не связанному со словом.

Вот так, в бреду внутренней жизни сходил за хлебом и вернулся вновь за письменный стол, ничего не повидав, дурак дураком. Но так и все прожил, офанаберив собой. Хоть бы идиотизму форму придал пристойную. Непонятно почему, и она перестала к нему ходить, соглашаясь только на мимолетные встречи где-нибудь на дороге, а потом и те заглохли. Он было извелся, анализируя и вспоминая, где прокололся, где был груб с ней или, наоборот, жалок, но вовремя бросил это дело. Смерть они вдвоем так и не разглядели.

 

Он специально присматривался: люди не оставляли по себе следов. Он прошел специальную школу по обнаружению следов в одном из небольших городков Англии, по образцу которой потом устроили контору в Ясенево. Сам Робинзон Крузо, как это не смешно звучит, рассказывал им, как обнаружил в песке на своем острове отпечаток человеческой ступни. Видно, это ему предстоит, когда он уже ничего подобного ждать не будет.

 

5.5. И снова он сидел перед телефонным аппаратом, не решаясь набрать номер. Неисполнение начальных надежд сулит бесконечные попытки их возобновления. Зато была полная возможность изучать фактуру времени, очищенного от ненужных целей предметов.

Когда ничего не происходило, а было только одно вялое, но неутоленное желание, он чувствовал время физически - частью груди пониже сердца. Плюс к этому немного ворочался в брюхе страх. При желании можно было даже ступать в эту вырытую в себе воронку.

Осторожно, как будто пробуя ледяную воду, которая и на самом деле оказалась летейской, лечебной №6, он спускался вниз, в поисках своего круга. В жизни у него, конечно, был собственный, реальный круг, но условием входа в него и был как раз поиск иного – подлинного, несуществующего круга. Все его знакомые, обратившись туда - в себя, исчезали в разные стороны. И, казалось, были только фоном для напоминания о том мире, куда стремился он, и где наверняка бы о них забыл.

Был ли шанс, что она, когда он до нее дозвонится, разделит эти его уползновения? Вряд ли. А если разделит, то лишь для того, чтобы исчезнуть за иным углом обещанной неэвклидовой геометрии. Конечно, хочется услышать ее – вдруг, ниоткуда, но он не станет пробовать. Преодолев желание, тем самым углубится в себя.

Его жене брат прислал из деревни мальчика-пажа для выезда, чтоб стоял на запятках. Мальчик не знал, что такое запятки, ждал, когда ему сошьют ливрею, волновался и покуда сидел часами на корточках перед печкой в кухне, то ли греясь, то ли глядя в огонь на собственные грезы в виде извивающихся саламандр. Наблюдая снисходительно за другими людьми, мы постепенно и себя начинаем воспринимать как чужого человека. Считать ли, однако, это мудростью и вытрезвлением? Мы просто теряемся в этой толпе чужих людей.

Опять же братья-литераторы, среди которых всегда есть более несчастные, нежели ты, которым следует помогать, и не меньшее число более, чем ты, талантливых, которым тем более следует помогать, но уже с несомненным восхищением. Из этого тоже складывается жизнь.

Пока сидишь в кабинете или едешь на прием и придворный бал, где-то в комнатах подрастают дети, чьими отчужденными глазами тоже привыкаешь уже себя видеть. Ты поневоле заедаешь их век и к тому же не можешь обеспечить достаточного материального вспомоществования. О взглядах на себя жены и ее родственников вовсе стараешься не задумываться.

 

С любовницей надо расставаться, когда в момент, предшествующий близости, она начинает вести речи жены, - о том, что следует побелить потолок или уметь дарить подарки, или поехать летом в Турцию или Тунис, или, что она, как он писал, теряет товарный вид, и вообще, ему, наверное, нравятся молодые, - речи вполне резонные, но достойные иного времени и места. В итоге все это подтверждает вывод, что жить надо одному.

 

5.6. Ночью живешь пристальнее, чем днем, но по привычке засыпаешь, когда надо бы наконец подумать – до конца. Засыпается с наслаждением. Ничего не болит и на какое-то время отпускает. Отговариваешься перед собой внутренними делами и тем, что утро вечера мудренее, то есть и в этот раз, как и в любой, начинает с чистого листа.

К жене не пошел. И этим был перед ней не хорош, а пошел бы – тем более. Почему-то счастья нет, ошибка какая-то. Долго смотрел в темноту, пока не понял, что смотрит в закрытые глаза и уже видит сон. Господи, благодарю, что оборонил сегодня от нападающих на меня сочленов по роду человеческому. Телом извиваясь от беспокойства, проистек в новый страх дня будущего, будто уже опаздывает отдать взятые из военного министерства секретные бумаги касающиеся недавнего антиправительственного бунта, в коем и сам вроде был замешан. Карета, в которой ехал к министру, развалилась на ходу, а заменить ось было нечем, и кучер сбежал, оставив в полных дураках. Если бы не она вдруг пришла и повела за собой, то и не знал бы, что делать. Правда, просила издать сочинения покойного мужа за счет Академии, но это даже как-то и было кстати. Он не мог вспомнить, кто был ее муж. Неважно. Улица была освещена ярко, плошками, по-парижски, где не бывал, но как следует из сочинений господина Бальзака или как его там. Но чуть отойдешь от фонарей, явно вьется туман и некая даже опасность, как у сочинителя Гофмана, ныне тоже входящего в популярность. И она куда-то тут делась, хотя вроде бы негласно посулила ему некие даже и как бы надежды. Он был собой не доволен, а еще более недоволен этим недовольством, ему несвойственным. Дикость нрава, отличавшая его с детства, была тут очень кстати, и он не зря ею гордился как военной доблестью, свойственной аристократу, который недаром же всегда немного истерик. Очень даже пригождается. Опять надо было бить кого-то ножом, чтобы не умереть, и он сделал это, но от страха опять зачесались голени. Тут она снова появилась, и он подумал, что дневные книги являются лишь логически расчисленными тенями этих переполненных ночных ощущений. Он не мог потом сказать, что она делала, хотя в тот момент не только это знал, но и, довольный собой, формулировал, чтобы записать наутро, а на самом деле – забыть навсегда. А она повела его – и не в подвал, как он обычно сочинял, а по самому бережку реки и вдруг узкой тропой на гору, которая становилась все выше и круче, в завязи перепутанных корнями деревьев, так что ему оставалось только плюнуть на все и броситься вниз, преодолев тем самым свой страх. И опять ведь она не прижала его к себе, не спасла. Ну да, он не бросился. Но и она не спасла.

 

5 января. Суббота. Феоктист.

Солнце. Восход в 8.57. Заход в 16.12. В Козероге. Сатурн.

Луна. Заход в 12.12. В Деве/Весах (в 4.29). Ш фаза.

Долгота дня 7.15.

Нужны большие усилия, переход на новую работу, начало нового цикла, заключение брака, подписывать важные долгосрочные документы, прислушивание к советам.

Камень: гематит.

Цвет одежды: темно-синяя и красно-коричневая. Не нужен голубой цвет и пестрые тона.

Годовая активность: почки (мочевой пузырь)

Месячная: бедра, почки, мочевой пузырь, система желез.

Алхимическая формула: Константин Батюшков.

 

Где же напастись новых работ, циклов и браков? Сон цитирует траву и снег, ему довольно неба и зрелищ, и всякий ум в нем короче смены кадра. «Между протекшего есть вечная черта: Нас сближит с ним одно мечтанье» (Батюшков).

Быть безумцем лучше всего перед собственными детьми: они еще думают, что так и надо. Пусть странно и не совсем понятно, но, видя это с рождения, они принимают его за данность, вроде твоей внешности, по которой ты всю жизнь так страдал, не умея с ней согласиться.

Жаждал путешествовать, заранее страдая от необходимости прервать чтение, письмо и куда-то идти. Ах, если бы соединить все это с удобством. Он бы еще и пользу мог принести, продавая в журнал и нравоучительный альманах свои описания. И хватило бы денег еще на нежную белянку, которая взяла бы на себя уход за ним и дорожные хлопоты.

В общем, так размечтался, что и не заметил, как оказался в смиренном доме, где все это разом и обрел, не совсем, впрочем, пристально все различая. Бедный Феоктист. «Свершилось! Я стою над бездной роковой И не вступлю при плесках в Капитолий… Феррара… фурии… и зависти змия!.. Куда? куда, убийцы дарованья!» (Батюшков).

 

Феоктистом он осознал себя ближе к концу короткого зимнего дня, к тому же, выходного. Встали поздно, за завтраком, как всегда, вспыхнул скандал. Дети сделали что-то не то, он неловко выразился в их защиту, жена прицепилась и с ходу начала кричать. Дочь выскочила из-за стола, не поев. Младший сын, казалось, был доволен, что остался с родителями один, уев свою вечную соперницу. Жена не успокаивалась, припомнив ему невбитые гвозди, отсутствие ремонта, распущенных детей, которые уже замахиваются на мать. Сам он почему-то вспомнил летний отдых в Гурзуфе, где она сняла квартиру, прилепленную к скале, как птичье гнездо, в которой они спали в разных комнатах, она – с детьми. Чего-то главного там не случилось, какой-то вечной нежности, в которую можно было бы уйти, спрятаться, хотя бы на время отпуска. Нет, не произошло. И теперь уже не произойдет, потому что он зарекся ездить с ней куда бы то ни было. Еще одна жизненная возможность усохла. Ну и сегодня, конечно, никуда за город не поедут, как мечталось в начале недели. Тут уже его давнее чувство вины: машины нет и не будет, чтобы куда-то ездить. Дачи нет и не будет. И вообще, ничего нет и не будет. Остается опять сидеть над книгами, выдумывая, чем и как ум и чтение смогут заменить тебе жизнь.

Книги придают жизни уклад. Жил Феоктист в избушке, полной книг. Была та избушка лубяная, а стала ледяная. Как впечаталось с юности: я с книгою, ты с вышиваньем, - так и длится. Но ни жены, ни надежд, одна нечеловеческая вечность осталась. И тут он в темно-красной рубахе с темно-синей на ней домашней куртке. Ноги замерзли, и ходишь каждые полчаса в туалет, а там старый журнал «Согласие», который в свое время в начале 90-х не прочитал. Пока в текст углубишься, как раз пора опять реагировать на созревший позыв. Вроде вечного кайфа получается.

Неотмирность и несвоевременность имени очень сильно его поддерживали. Писать без надежд – это как раз для него. И даже когда печатали и привечали, более с глазу на глаз, но все чаще вслух и публично, - было либо поздно, либо ненужно, не знаешь, как реагировать. Без надежд было судьбой, все остальное – сверх судьбы и как бы в противотык ей, поэтому так медленно и нелепо: время славы в мире давно кончилось, стало делом домашним, руками сделанным и потому невзаправдашним.

На всякий случай, он и тут выстроил линии обороны, чтоб укрыться в одинокой печали и непонятности. Листая философов, писал комментарии сразу на всех. Меж тем шли годы, и из весьма субтильного он стал изрядно корпусным. Ум, выходит дело, со временем тоже идет в мясо. Или - думал недостаточно и не про то.

Между прочим, почти все в жизни превращается со временем во вторичную позу. В исписанную новеллу со следами жирных пятен на мятой бумаге, со случайной записью телефона поверх текста и недовольством родственников, что и так уже мусор девать некуда, вся квартира захламлена его «творчеством». Добро бы деньги за это платили, а так все называется иным словом.

Всякий творец, наверное, космически одинок. И твое признание молящимися – это мизер и прах, рассыпающийся непониманием. Ты – вечный бог на краткое время, хана позорная котенку. Нет, тебе тут за городом самое место. Смотреть в окно на тополиные сучья, на рваный закат, на поднявшийся вдруг буран. Здесь на земле всё - сонм вторичных поз. Одиноким январским вечером на даче это понимаешь. Телевизор до футбольного сезона может пылиться в углу. Новостей довольно утром по радио. Когда нужен человеческий голос, чтобы тебя разбудить. Работая в газете, он наелся этих новостей на всю жизнь. В России новости слушают только те, кто их пишет. Плюс лекарства в коробке на окне на случай сердечного приступа. А голоса довольно и внутреннего. Видимо, есть в тебе что-то неотразимое, что люди не могут любить тебя так, как тебе необходимо, как мама любила.

 

Книги были единственным лесом, где Феоктист не боялся заблудиться, к тому же, закрывающим его от чужих людей. Надо бы, думал он, еще запутать тропки и дорожки, подобно отшельнику и партизану, чтоб тебя уж наверняка здесь не нашли.

Гегель, сидя на дубу «Феноменологии духа» здорово обложил его, как человека, боящегося жизни и старающегося «духовно» подняться над нею, описав ее в книге, и, тем самым, заслужить признание среди таких же, как и сам, инвалидов души и сердца.

Ну и что теперь, подрывать пятачком дуб, на который взобрался Гегель? И что бы сказал Феоктист той девушке, набери он номер? Что его жизнь закончилась, и он пошел в сторону от нее, а в стороне от жизни девушек не водится по определению? Зачем для этого набирать номер, и зачем вообще говорить это, зря тревожа человека?

В стороне от жизни жить не очень привычно, особенно поначалу. Феоктист все порывался что-то сказать, и это ощущение слова, которое он сейчас выудит из пустого воздуха, было довольно славное. Все кажется, что сейчас вдохнешь иным. Все готовишься к чему-то. А потом и впрямь вдох. И еще. И пошел по дороге. А потом спать, есть, срать. Неважно.

Жаль рассказать некому, потому что незачем. Что тот человек будет с этим знанием делать? На хлеб не намажешь, к груди не прижмешь, за гения считать его, такого умного и несчастного, глупей не придумаешь. Тишина.

В паузе между не набранными цифрами телефона он свил свое гнездо. Не потому что стал тенью, наоборот, слишком распух мясом, гноем вины. Выполз на свет присушить требуху, кишки с подсознанием. Так в детстве его водили на ингаляции, пусть теперь знают. Неужто не нравится? Кишки наизнанку это как майская радуга после дождя – знак Божьего примирения с человеком, почему бы нет.

 

За удачную идиллию в духе Жуковского его пригласили сперва в семью московского мэра, чья жена, нахапав миллиард с лишним денег, теперь не знала, куда их девать, и придумала школу для своих дочек, куда он должен был пойти учителем стихов и крайне изящной в духе художника Шилова словесности.

В этот момент его и перехватила кремлевская администрация, поскольку у президента подрастали свои дочери, тоже нуждавшиеся в правильном воспитании, а он, чай, не иронический Кибиров и друг его, полупомешанный Пригов, которых близко к детям нельзя подпускать. Навели справки, ничего не обнаружили, посчитав это хорошим знаком, тем более что московская власть могла его приручить, тем самым навсегда скомпрометировав в глазах Кремля. Короче, недоглядели.

Приехала за ним спецмашина. Отвезли на дачу. Хорошо, что хоть глаза не завязывали. Только проверили, чтобы взял паспорт, а то охрана не пустит на всех этих КПП. В специальном домике специальные девушки в штатском его помыли, надушили, переодели. Он даже поразился простоте нравов этих с виду ангелочков. Жуковские идиллии им бы тоже, кажется, не помешали. У него уже был приготовлен специальный образовательный проект смягчения нравов разбогатевшего слоя России.

Сам же, естественно, не дремал, а по сторонам посматривал, кумекал, как же в таких условиях можно удавить самого. Не забывая, что тот и сам, хоть растренирован, но когда-то готовился в шпионы и террористы, и обучен японской борьбе, и опасность должен, конечно, нутром чувствовать. Не беда.

Ему нужен был сюжет, он его и придумывал. Нужна была организация, зная при этом, что каждый первый в ней будет агентом органов. Обратиться к Гарри Кимовичу тоже смысла не имело. Знакомый журналист, бравший у того интервью, рассказал, что запись в диктофоне была испорчена как раз в те моменты, когда тот от шахмат переходил к политике и критике власти. Как будто за стеной сидел товарищ капитан и включал заглушку. Они все под колпаком. Денег от нефти немерено, куда-то надо девать, вот на слежку и идет.

Каким-то образом у него при растревоженном уме самые идиллические стихи и получались. Он произвел приятное впечатление. Чувствовал себя свободно, не заискивал, естественно. Словно попал к одноклассникам, которых не видел со школы, а те разбогатели, но лица прежних полудурков, прыгающих по партам, когда нет учителя, просвечивали для него в них. Девочки те и вовсе показались несчастными и насквозь изуродованными. Мамочка разве что не пила в открытую, а так внутренняя истерика была явной.

Пока он размышлял, нужно ли ему повторное приглашение к ним и для чего именно, пришел папаша с работы. Ага, тот не просто как какой-нибудь Садам считал себя докой в чтении чужих душ, но еще и хотел понравиться, как учили на курсах внешней разведки. Пора бы уже и успокоиться, кажется, ан нет.

Ели, шутили, выпивали. Первая леди, к которой это звание шло, как к корове седло, спросила, какие у него будут условия, если они попросят его позаниматься немного с дочерьми. Те, сказала она, совершенно не читают, сидят перед компьютером, и ничего им больше не нужно. Он успокоил, что у всех сегодня так. У него, кроме прочего, есть и компьютерная завлекаловка в русскую словесность и мировую культуру.

При словах «мировая культура» глаза у собеседников заволокло и сразу пришлось рассказать к случаю анекдот про Гете и чукчу. Подействовало. Он даже не мог понять, на самом ли это все деле или он графоманит эту историю для какого-нибудь рождественского номера проправительственного журнала.

Но потом выпил пару рюмок французского коньяка и повеселел. Утро вечера мудренее. В крайнем случае, можно ударить пальцем в глаз. Главное, как можно сильнее. Этого уже достаточно. Нет, недостаточно, сказал демон Сократа. Сделают искусственный глаз. Твоих мучений это, конечно, будет стоить, но все равно нужно что-то остроумнее. Главное, это не уговаривать себя, что власть становится либеральнее, поскольку приглашает поэта, а не наемных убийц. Тех тоже приглашают, только в другое время.

Он хотел было отметить подробности обстановки или в чем была хозяйка, но все было настолько придурковато и безвкусно, как у любых новых русских, даром, что эта контора их гнобила, что он решил, если приживется, свести их с какими-нибудь дизайнерами мебели, справившись у Кости Победина из журнала «Табурет». То есть уже как бы и попридержать нетронутым нож мести студента Занда.

Барин давно ушли работать с бумагами и секретарями. Девочки познакомились и убежали. Он почитал, не доводя до стеклянных глаз, стишки, рассказал еще пару анекдотов из жизни знаменитых поэтов, почерпнутых то ли из Довлатова, то ли из Мелихана, один черт не знают. Жажда заговора тревожила юный ум, заводила его на кураж, отвлекала от незаметной фигуры офицера охраны, который откуда-то из угла не сводил с него глаз, которые он чувствовал шеей и позвоночником. Придурки были уверены, что умеют читать его мысли, а у него и мыслей не было, одна свежесть будущих ощущений.

Все-таки они либералы, если его здесь терпят. Ну, старшие-то офицеры всегда большие либералы, чем рядовые палачи. Тем и отличаются. Но разве он здесь это он - трансцендентный человек, системный провокатор и житель лабиринта, который ежеминутно творит на внутренних глазах каждого, кто видит?

Он впал в созерцание тыльной стороны своих рук. Он понял, что ничего не запоминает, потому что ему стыдно поднять глаза на этих людей. Стыдно перед ними за них же. Примерно так, если чересчур не усложнять. Главное, не улыбаться, как делаешь везде, кроме сумасшедшего дома. Считай, что они сумасшедшие. Но сумасшедших не будешь коцать. Не сходится. Значит, и их не будешь коцать. Ого.

Самое неприятное, что ему есть, что сказать им и о необходимости готовить пути для бегства, причем, особые пути, а перед тем готовить новые формы для будущей жизни, которая закладывается сегодня, да много еще чего, если дать ему посидеть пару часов спокойно, то он все вспомнит. Но в том-то и дело, что ничего им сказать нельзя. Они не поймут, не услышат, оскорбятся. Словно заранее приуготовлены к уничтожению, и только жуткие сны, которые им, проснувшись, надо тут же забыть, говорят, что что-то здесь не так.

Он отказался от предоставленных ему комнат в доме для прислуги, где каждый его вздох и клик в интернете будет доступен для соглядатаев, - разве что потом, для собственных его нужд, - и после ознакомления с условиями контракта был отвезен в город, где тут же уехал к двоюродной тетке в Мытищи, чтобы сгинуть со всех заинтересованных в нем глаз. Просто исчез. Появится позже. В журнале хакеров нашел код, по которому можно посылать письма и сообщения с любым обратным адресом и именем. Как раз для него.

2.

Тетушка, к которой он переехал, сколько он ее помнил, занималась тем, чем и должен заниматься совершенный человек, а именно – самосознанием. У них это, видно, было в крови. Когда-то она закончила филфак, писала про Петра и Февронию Муромских и даже во время экспедиции обнаружила то ли их нательные кресты, то ли общую могилу, он не помнил, что именно, но, в любом случае, в аспирантуру ее не взяли, она вышла замуж, потом супруг куда-то делся, а трехкомнатная квартира в глубине кварталов у метро «Красносельская» осталась, причем, незасвеченная, потому что тетушка практически ни с кем из родственников не общалась, вроде бы писала стихи, но тоже тихо, не печатая.

Лучшего места для входа в задуманный им мистический лабиринт и придумать трудно. Конечно, ничего сложнее кофе по-турецки тетка готовить не умела и не собиралась, но библиотека у нее была хорошая и в отдельной комнате, которую она предоставила в полное его распоряжение, ноутбук был подключен к выделенной линии, а любые продукты, между прочим, можно заказать и по интернету. Да и не о еде он тут беспокоился.

Вычислив в сети несколько тайных обществ типа «Индоевропейского диктанта» и «Живого журнала» и помня недавнее предупреждение ЦРУ, что интернет это идеальное место сговора всех прошлых и будущих террористов, он имел в виду каким-то образом и их включить в свой лабиринт, который может выйти на поверхность во всех местах сразу, включая и пресловутый Кремль. Естественно, это был бы лабиринт имени НКВД, Генриха Ягоды и всех, кто копал подземные ходы в Англию, Индию, Японию и сопредельные с ними страны страшного суда над первым в мире удавшимся коммунизмом.

Если честно, то он выбрал крайне узкую область человеческой жизни, имеющую способы выражения себя. Прочее теряется в сфере снов и ужасов, жадности, страха и удовольствий, смеха и почестей, что напрочь сбивают с панталыку.

Чтобы удержатся в пределах слова, человек поневоле должен срезать с себя изрядные куски тела, что больно, особенно в солнечную и праздничную погоду, когда хочется обо всем забыть и быть дураком.

Лабиринт это способ описать, увидев снаружи, то, что внутри, и, наоборот, описать изнутри то, что видишь перед собой, двигаясь вперед. Хорошо, что зимой длинные ночи и темно, но и у этого есть свои недостатки: когда забываешь, внутри ты или снаружи.

Сейчас его пригласили учить президентских дочерей. Он соединит в своем лабиринте антикремлевский заговор с консервативной поддержкой существующего в России строя, то есть разоблачение тайного заговора без выдачи его тайны с полным ходом дальнейшей подготовки. Главное, не просто двигаться все время, но двигаться сразу в нескольких направлениях. Это и есть магический лабиринт.

Тетушка его не тревожила. Завтракал он отдельно. Пил чай, когда хотел. Как-то промолвилась, что считает себя виноватой в его неприкаянности, - среди родственников она одна не от мира сего. «Дух дышит, где хочет», - зачем-то сказал он. Могло быть стыдно, если бы вообще что-то было стыдно.

В лабиринте, как в жизни, самое страшное, когда теряешь понимание, где ты, зачем и куда идти, если все равно некуда. И никто даже никогда тебя не хватится, потому что ты сам придумал этот лабиринт, сам в него вошел и сам ищешь из него выход, надев на себя, как гоголевскую шинель и безумие.

Лабиринт – лучший способ жить своей жизнью, исчезнув без следа.

Так, Мишелю Монтеню, рассуждающему о скорби во второй главе первой книги, чтобы не высовывать ее напоказ и нарочито отказывающему себе в ней, как в несвойственной одинокому стоику и мудрецу слабости, самое место в доме скорби, в отдельной палате с большим окном и видом на реку, как в клинике Стравинского, только с компьютером на столе и своим чайником для заварки, принесенным родственниками из дома.

И главки, которые он пишет, так им и названы – скорбные листки. С грифом наверху: много знания – много скорби, - из Экклезиаста.

Монтень это вообще хороший вход в лабиринт, - как круглый шар почти совершенной формы с бесчисленными светящимися окнами, за каждым из которых своя жизнь, новые двери, люди, пространства.

Всякий читающий человек не должен выходить на поверхность из страха потерять рассудок.

Он придумал лабиринт, где это становится возможным.

Всякий умный человек втайне сознает свое безумие. Поэтому ему и надо общаться с другими людьми, чтобы доказать себе, что это не так, что он, как все. Когда он, наконец, понимает, что он не «как все», ему остается или настоять на своем, или умереть, или, действительно, сойти с ума в знак полного поражения.

Размышляя, я черствею и закаляюсь, говорит Монтень. Горбушка плоти на ветру идей. Сушите сухари, господа, наша власть к этому располагает. Из-за нее мы и не эмигрируем из страны наибольшего благоприятствования для невиданного нигде философствования.

По случаю, он отправляется в Рим вместе с Павлом Муратовым изучать барокко. Нина Берберова, в которую они оба, естественно, влюблены, им не мешает. Гуляя по Трастевере, заглядывая в дворики, зарисовывая наспех анонимные барельефы, надо уметь моментально выскочить в никуда, чтобы записать впечатления, и тут же вновь вернуться, чтобы милые спутники не заметили твоего отсутствия. Крошечный Муратов и долговязая Берберова вместе выглядели достаточно трогательно. Конечно, все связи с Муссолини и его противниками они выдумали.

Так вот и Путин, пришло в голову, нужен ему в качестве утка, чтобы ткать из нитей словесное полотно. Лишь бы он об этом не узнал, - месть маленького человечка, обиженного в лучших чувствах приближенным вдруг к нему человеком, будет ужасна. Так учил его, нелюбимого никем мальчика, мастер дзюдо.

Но Муратов пишет о князе тьмы Бельфегоре, развивающем активную экономическую деятельность, и печатает рассказ в альманахе у Горького, с сыном которого ездил на неудачное свидание с нашим резидентом по поводу организации ячеек сопротивления дуче и одновременной его поддержкой, чтобы держать на поводу, а заодно пристроить к мировой революции. Бедный Павел послал на свидание с резидентом горьковского сынка, а сам переждал в траттории. Он считал себя пейзажным контрреволюционером, который внимательно смотрит, как дело повернется, а сам пока докладывает в вечность, как все мы. Понятно, что Муратова подхватили англичане.

Между тем, отличаешься общительностью, возможной лишь для предельно одинокого человека. Ты знаешь Кафку, служащего на одноколейке в глубинах Тамбовской области. Разговариваешь с молодым Толстым, лечащимся от гонореи в госпитале, поскольку лежишь в соседней палате.

Когда тебя выталкивают из твоего времени, ты говоришь спасибо, потому что легче идти облавой в вечность. Что-то главное решил, и тут сразу валятся сюжеты со всех сторон. Главное, под ноги не смотреть, не искать, чтобы кто-то заметил, полюбил, потому что тогда не то что упадешь, а просто моментально сгниешь, как загипнотизированный на полгода умирающий в рассказе Эдгара По, историю болезни которого ты тогда вел, и все видел своими глазами.

Вот и тебя так же раздует, лопнешь, истечешь соком, кишки с глазами выпадут, неэстетично. Белые черви полезут, откуда только берутся. Тогда же он кому-то показывал «Веселые картинки», в которых художник Пивоваров нам изобразил свадьбу господина Поприщина с Сэй-Сёнагон, в результате которой, как известно, родился Леон Богданов, написавший этот год погоды.

Вот длинный, как прямая кишка педераста, отдел Вавилонской библиотеки, заселенный гомосексуалистами. Он не имел ничего против, скажем, Пессоа в переводе Перелешина или Мити Волчека с его журналом и всеми архивами. Но где же секция самоубийц, наркоманов, сумасшедших? Надо расширять их глинобитные подземные анфилады в глубине пустынь Туниса, недавно инспектированные писателем Николаем Климонтовичем.

 

Человек-лабиринт поневоле делает вид, что его нет, потому что его нет. Ему, например, всегда было неудобно, когда девушки принимали его за кого-то другого. На каком-нибудь элитном концерте или презентации, на заграничном авиарейсе с парламентской делегацией, в компании с банкирами – да мало ли, куда тебя прибьет. Хлестаков из него был никакой. А девушкам надо хорошо пристроить своего будущего ребенка, он что, не понимает. Вот и крутится, начинает объяснять, что он здесь случайно и вообще ему в метро, а потом с конечной остановки еще полчаса на автобусе, и у дурдома налево от помойки, там он как раз и сидит со своими книгами. Но разве девушкам что-либо толком разъяснишь.

Со временем он научился нырять в лабиринт и исчезать в нем за первой попавшейся спиной. Всякое рассуждение, как известно, суть лабиринт. Но отдельные люди, которые, как правило, рассуждают каждый по-своему, тоже лабиринты. Вот и подставляешь, благо, знаком со всем именным указателем, какого-нибудь Левкина с Хрусталевой или Спинозу с Гегелем, благо, пока длится речь, ты неуязвим. Рассказывать можно о ночных магазинах Киева, о спинозовской «Этике», написанной Богом, не имеющим с временем ничего общего. Женщина любит ушами. Нужен некто, постоянно заполняющий ее пустоту осмысленной и хорошо артикулированной речью, которая частично переходит в музыкальные импровизации, в каскад соблазнов, подарков, стихов, когда нечего сказать или надо сказать слишком много. В общем, твоя задача не дать ей прийти в себя. При этом она даже не подозревает, что в любой момент ты можешь исчезнуть с глаз, потому что ты в лабиринте своей игры, ключа от которой у нее нет и в помине.

Нужны ли только такие сложности, - вот, в чем вопрос, когда она, слово за слово, начинает вести беседу, а ты поневоле отвечаешь и спрашиваешь сам, потому что надо же чего-то говорить, иначе некрасиво. Наконец, если не знаешь, что говорить, говори стихи. Он знал их великое множество, - просто так, на всякий случай. Особенно хорошо звучит, когда ты их бормочешь под нос, как ругательства. Он запоминал их тем проще, чем менее понимал.

«Возлюбленной становится влюбленный: Настойчива волшба воображенья. Какой вовне найду предмет хотенья, Когда внутри тот образ просветленный?» - хрень сплошная. Но ты произнеси это в определенной ситуации, глядя в прозрачные глаза девушки, которые силятся хоть что-то понять, да еще объясни, что это строки Камоэнса в переводе Перелешина, который жил в Бразилии и переводил стихами с китайского Лао-цзы, и что-то в этой девушке волшебно проистечет, открывшись тебе навстречу. Фокус древний, но фокус, как говорили уже древние римляне.

Умный человек бисексуален уже в силу своей крестообразности. И пусть она разыгрывает из себя мальчика, а он умудренную плотью матрону, принимающую его на разрыв пушкинской аневризмы. Кто из них выдержит изощренные лабиринты любви, сколько бедняжек бьется, ища выход оттуда, где есть только входы. Он иногда навещает этих Гретхен, бьющихся в стены.

Все было хорошо до того момента, когда он вдруг ощущал, что слишком часто дышит, что вообще это унизительно – все время дышать без перерыва. Хорошенького в меру. Он что, нанялся.

При этом он, естественно, не мог ни перестать дышать, ни избавиться от унизительного чувства, что делает это насильно. Надо было чем-то себя отвлечь. Легко сказать, особенно, если ты лежишь в постели, и только что проснулся именно от этой мысли.

Отвлечь его можно было только действительно чем-то стоящим. Например, призывом к борьбе тех народцев, которых он обнаружил по углам лабиринта. Что поделывают греки, ингерманландцы, русские финны, немцы, удмурты? Не надо никого резать, достаточно породить своего Гете, Айги или Пушкина. А нет, так впасть в творческое отчаяние и поднять всю эту бодягу на свои плечи, перестав быть. Вот она вечность, рукой подать.

Он понял, что должен создать собственный народ и вывести его отсюда. В общем-то, народу намечалось много, но уже пожившего. Он не набрал тогда ее телефонный номер, да, если бы и набрал, ничего не изменилось. Он не хотел быть среди них всех, и это чувствуется даже теми, кто хотел бы его любить. Он ничего не делал для этого. Поэтому их любовь ни к чему не вела, кроме приятного почесывания язв. А если любви не надо, то и он не нужен.

И если никого не видишь, то от кого стоически скрывать меланхолию?

И если бы не тетушка, иногда молча входившая в комнату, которую он называл своей, и ставила на стол, справа от компьютера, стакан компота с бутербродом с сыром, то он бы совсем стряхнул с ума.

В принципе, ты можешь в любую минуту одеться и идти, куда глаза глядят, дословно описывая то, что видишь перед собой, и, не спрашивая, зачем. Для будущей навигации.

Если существует Россия, то из лабиринта нет выхода.

Куда бы ты ни шел, ты попадаешь в тюрьму, где издеваются.

Но времени мало, надо идти. Идти до конца.

Нет сил ни на Иерусалим, ни на Вену, ни на Флоренцию, ни на Будапешт – ни на что, кроме себя.

Видишь страшноватые тени приближающегося будущего. В жаркий день в этой тени тебя пробирает до белой кости. Но еще страшней, когда они проходят мимо, в сторону, и вообще ничего нет.

Человек человеку не может жаловаться, соображает он. Кому говорить, что скоро умрешь, если и тот умрет, кому жалуешься, и он знает это, и хочет забыть, и опять знает.

Или как устраиваться на работу, когда неудобно перед человеком, который вынужден отказать тебе. Если вы друг другу незнакомы, то это происходит автоматически, с первого взгляда. А если знакомый, то для чего же ставить в неловкое положение, пачкать ему совесть. Разве не мы в ответе за нечистую совесть других?

Хорошо ему прятаться в широких недрах квартиры тетки-пенсионерки. Сколько она получает, - тысячу, полторы тысячи рублей? Все теперь говорят, что выбиваются из сил. До мук чужой совести мало у кого доходит. Главное, он с трудом представлял, как будет сидеть целый день среди чужих людей. Небось, они обедать ходят с двух до трех. Повеситься, что ли? Или еще рано?

Когда специальный серебристый болид подлетает к балкону, чтобы отправиться с ним в Лапуту, он понимает, что это уже прямая дорога в безумие. Не потому, что болид, а потому что он подробно и долго об этом думает, примеряется, как шагнуть в кабину для пассажира, где его уже ждет секретарша, которая договаривалась с ним о прямом эфире. Что-то его мучает, какая-то интимная нестыковка, вроде нехватки трех передних зубов, которая станет заметна перед камерой, или то, что он без штанов, как во сне, но это как раз неважно. Если об этом не говорить, то этого как бы и нет. Тем самим придется принимать решение. Он тут совершенно не при чем. Нет, его что-то другое беспокоит.

Пока он жив, он каждую минуту должен двигаться, оставляя по себе запись пройденного пути, потому что это его работа агента вечности. Люди ему не страшны, пока он может о них написать. Половина тех, кто прочитал о себе, позвонили и добром попросили больше этого не делать. Другие просто перестали общаться.

Ничтожества, он обойдет их по кривой, став учителем президентских дочек. Первым позвонит Митя, интересуясь, не сможет ли он достать им бесплатные путевки на июль в Красную поляну под Сочи. Это еще противней, чем просить самому. Меньше всего он думал о программе занятий с ними. За те стихи, что он будет им читать, они и так должны быть ему благодарны по горб жизни и по гроб спецслужб. Первый урок: о страхе насилия, который вызывают у молодежи одно упоминание о русской поэзии. Это ему поведал Женя Бунимович по результатам социологических опросов.

Главное, вызвать доверие. Из возраста Лолит они вышли, тем хуже для них. Все мы обречены на неудачу. Несколько занятий, и им станет ясно, что пригрет волк в овечьей шкуре. Начальник службы безопасности уволен будет немедленно. Есть интернет, тотальная слежка, база данных, как можно такие допускать плюхи просто непонятно. Надо проверить, нет ли здесь работы западных спецслужб. Или происков олигархов, потому что чем больше внедряется наших людей, тем волосы все больше встают дыбом от размеров открывающегося вредительства.

Он ползет носом по льду и грязи, он идет по улице, делая вид, что, как все, что вышел за хлебом, что живет в соседнем доме, обычный смерд, без машины, без дачи, без мобильного телефона, без родных и близких, работы и средств к существованию. Тем и подозрителен. Но снаружи почти обтекаем, если не считать, конечно, ушей и носа, по которым почти не осталось тех самых специалистов. Говорили товарищу Сталину умные люди, чтобы не спешил с Нюрнбергом. Не послушался. Сейчас, говорит, третью мировую войну устроим, уши сами отвалятся. Вот тебе и устроили.

Кто-то, почитай, в вышних не только тебе вредит, но и тем, кому ты сам вредишь. Только зачем?

Он переползает улицу, размышляя. Углубляется в сквер, где никого нет, кроме льдистого фонаря. Тот едва желтеет, потому что еще не вечер, но ночь. Он присаживается на спинку скамьи, нахохливается, чтобы дольше удержать в куртке тепло. Достает из внутреннего кармана четвертинку, открывает и засасывает половину сразу. Не закусывая. Хорошо. Тепло. Мысль работает. Если хорошо и правильно выпить, то можно видеть даже в темноте. По году рождения воображал себя драконом, а оказался простой совой непростой Минервы Гегелевны.

Два ханурика уже выглядывали из-под арки, не их ли братан восседает орлом, нуждаясь в другом-третьем. Врешь, не орел я. Суки. Он допил водку, и, тяжело маша рукавами импортной куртки, сделал резкий разворот над скамейкой и полетел в сторону запада.

3.

АЛИК ГИНЗБУРГ – ДЕДУШКА РУССКОГО ДИССИДЕНТСТВА.

 «Обменяли хулигана…»

-Сейчас вы приехали на конгресс правозащитников, а вообще часто бываете в России?

-В первый раз после высылки я приехал в 92-м году. До этого не пускали, я был в последнем «черном» списке. Когда работал в парижской «Русской мысли», то проводил здесь, в общей сложности, неделю из месяца. Сейчас приезжаю раз в несколько месяцев.

-Переезжать в Москву не собираетесь?

-Боюсь, что мне никаких денег не хватит переправиться сюда из Парижа, перевезти тысячи книг, архивы, нет, это немыслимо.

-После высылки в 79-м году вы сразу же оказались в Париже?

-Нет, меня обменяли на советских шпионов, осужденных в Америке, - в Америку же.

-А на кого обменяли, помните?

-Их фамилии – Энгер и Черняев. Они были техническими работниками советского представительства при ООН. Их поймали на получении каких-то шпионских материалов и дали по 50 лет. А потом по предложению американцев обменяли в апреле 79-го года на пятерых советских политзаключенных.

-Кто с вами был в пятерке?

-Были два так называемых «самолетчика» – Эдуард Кузнецов и Марк Дымшиц, осужденных за попытку угона самолета в начале 70-х. Был наш с Кузнецовым солагерник – украинский националист Валентин Мороз. И был мой старый знакомый, лидер «баптистов-инициативников» пастор Георгий Винс. Пять людей, в общем-то, мало чем друг с другом связанных.

-Советский лагерь это не английский клуб?

-Вот именно. Хотя трое нас было из одного лагеря. Был такой лагерь в Мордовии для особо опасных государственных преступников-рецидивистов. У меня это была, как говорится, третья «ходка». Год я ездил по американским университетам, читал лекции, ждал, когда приедет семья, и можно будет решать, чем заниматься.

-Их не выпускали?

-Нет, их выпустили бы в том составе, в каком они в конце концов выехали. Но у нас был приемный сын, которого из-за меня забрали в армию и всячески преследовали. Его ни в какую не выпускали. Это трагическая история, потому что он остался и потом покончил с собой.

-А как вы оказались в Европе?

-Не успела семья приземлиться в Париже, как жене Арине предложили работу в газете «Русская мысль». У меня были давние, очень теплые, хотя поначалу и заочные отношения с многолетним лидером американских профсоюзов Джорджем Мини. Благодаря ему, меня взяли на работу в американскую делегацию Международной Торговой Организации, чей европейский офис находился в Париже. Хотя там я проводил времени меньше, чем в самолете. За пять лет, что я там проработал, я объездил почти полсотни стран в Европе, Азии и Африке. После чего оказался в той же «Русской мысли», где просидел до 97-го года обозревателем. За это время мы превратили ее из эмигрантской газеты в диссидентскую, добились, чтобы она печаталась в Москве. Потом и эта работа кончилась. Сейчас я на французской пенсии и немного подрабатываю: пишу две колонки в неделю для американского агентства печати.

-История ухода из «Русской мысли» вас не гложет?

-Вы наверняка и по Москве знаете, что журналистам не всегда приятно, когда издание меняет владельца и направление. «Русская мысль» попала под серьезное влияние отдела внешних церковных сношений Московской патриархии. Даже слишком серьезное. Мы, сколько могли, сопротивлялись, но в итоге шестерых бывших диссидентов оттуда выкинули. Какое-то время газета практически целиком делалась в Москве, хотя формально считалась, что выходит в Париже. Сейчас, к сожалению, можно сказать «Русской мысли» пришел конец. Жаль, потому что это изначала была некая ниша для диалога русской и западной культур.

-И все же почему вы выбрали между Америкой и Европой именно Париж?

-Когда-то мне объяснили, что люди по самому своему внутреннему устройству делятся на «европейцев» и «американцев». Мы видим это и по русским эмигрантам. Некоторые стараются задержаться в Европе, другие предпочитают Америку. Причем, по статистике, последних больше. «Американцы» – это, по-моему, прежде всего, люди большой страны. Те, кому в своей стране не тесно, и для кого, скажем, поехать из Нью-Йорка в Калифорнию ничуть не меньшая радость, чем из Нью-Йорка в Париж или в Африку. Я по своему внутреннему устройству, скорее, «американец». К Парижу я привыкал долго, но сейчас, могу сказать, наслаждаюсь этим городом.

 

Впереди странные 70 лет несоветской власти.

-Возвращаясь к правозащитному конгрессу, на который вы приехали, что, по вашему мнению, он дал?

-На самом деле он ничего дать не мог. Он дал возможность примерно восьмистам правозащитникам со всей России собраться вместе. В такого рода мероприятиях я участвовал много раз. Это, в конце концов, не конгресс по физике, где с трибуны тебе могут рассказать что-то новое. Здесь главное – общение между людьми, которое главным образом происходит в коридоре. Если бы на сцене были музыканты, а не те несколько достаточно некрасивых мужчин немолодого возраста, то, возможно, радость была бы и большей. Пообщаться между собой мы все равно могли бы в коридоре.

Когда меня спрашивают о впечатлении, я говорю, что все хорошо: теперь я знаю еще с десяток мест, где в случае чего спрячусь. А все остальное… Я с удовольствием слушал Ковалева, но я и так знаю, что он говорит. Я не без удовольствия слушал Явлинского или младшего Рыжкова, но, поскольку дома я смотрю как минимум два российских канала телевидения, я и так знаю, что они по этому поводу думают.

-Но цель была скоординировать действия, чтобы влиять на действия властей.

-Это наивно. Проголосовали за резолюции, что все должно быть хорошо и ничего не должно быть плохо. Что, скажем, надо защищать экологию и не трогать Пасько. Но это и так всем ясно. От того, что 800 человек проголосовало за это, что изменится? Приятно, что встретились. Но делать из этого событие не надо.

-И все же как изменилось за девять лет, что вы приезжаете в Россию, ваше восприятие страны?

-Вы знаете, я большой оптимист. Когда я приехал сюда в 92-м году, мне казалось, что нужно минимум сто лет, чтобы страна стала нормальной. С тех пор мои взгляды изменились арифметически. Я думаю, что и семидесяти лет хватит. Но я абсолютно не верю, что при тех людях, что сейчас живут и действуют в этой стране, включая нас с вами, Россия может стать той, какой будет в будущем. У нас кровь испорченная.

-Можно подумать, что через семьдесят лет будет лучше?

-Будет лучше. Я вижу, что количество духовной инвалидности в поколении, которому сейчас 8-10 лет, значительно меньше, чем было у нас. Когда мне было 8-10 лет, я застал сравнительно молодой тоталитаризм. А те, кому в 70-м или даже в 80-м году было двадцать, это довольно кошмарное поколение. Гораздо тяжелее нашего.

-Они уже укоренились в системе?

-Да. И это не так зависит от смены поколений во власти, как от общей смены поколений. Первое время в Америке, когда меня спрашивали, что делать, как спасать Россию, я говорил, что единственный выход – это обменяться населением с Соединенными Штатами. Да и то без гарантий. Ну а что еще делать?

-И вы говорите о перспективах улучшения, когда к власти пришли именно люди, выросшие на кошмаре зрелого тоталитаризма?

-Знаете, плюс-минус поколение для истории ничего не значит. Я могу говорить о своем опыте. Я вырос во время войны. Я уже очень хорошо помню 52-53-й год. Меня начали вылавливать в 56-м. Тогда первый раз допрашивали. Я сел в 60-м. Меня бывшими кагэбэшниками во власти напугать трудно. У них могут быть все те желания, что были у руководства КГБ конца 40-х – начала 50-х годов. Но у них нет такого количества людей, которые хотели бы стеречь зеков и их расстреливать. Понимаете? У них нет даже элементарной армии. Только энное количество толстопузых генералов. Это фантастика. Живя на Западе и общаясь с американскими, французскими, английскими военными, я даже представить себе там не могу генерала весом как Манилов или Казанцев. Да там любой в три раза тоньше. А здесь тощих генералов просто не бывает. Они даже военный заговор не смогут устроить. Без солдат они ничто, а солдат – нет. Это фантастически отсутствующая армия.

-Так, может, дело идет к самоуничтожению страны?

-Нет, на самом деле страна, спотыкаясь, попадая в ямы и лужи, может только здороветь. Если она могла выкарабкаться после войны, то выкарабкается и после нынешнего отката. Идет естественно медленный процесс. Я не знаю человека, который предполагал бы, что советская власть уйдет так быстро. Страна изменилась. Другое дело, что от этого не стало сильно лучше жить. Хотя я, грешный, думаю, что все-таки лучше. У меня, правда, циничные по этому поводу представления. Я все перевожу на твердую валюту своего времени - на бутылку. Нищий пенсионер сегодня может купить больше бутылок, чем 20 лет назад, а, значит, мера свободы увеличилась.

-Взгляд, конечно, очень варварский, но верный.

-Говоря о бутылках, я говорю о валюте того времени. Машина дров измерялась бутылками. Полгрузовика угля измерялось бутылками. У всего на свете был этот эквивалент. И чисто физически я не скажу, чтобы стало хуже. Я понимаю, что вымораживание Приморья – трагедия. Но я с 56-го года начал ездить по стране как журналист и видел подобные вымораживания. Да, страшно жить без северного завоза. Но я видел, как жили без северного завоза, как привозили гнилую картошку и вываливали на берег. Количество трагедий было ничуть не меньше, но журналисты ничего не могли об этом рассказывать. Моя сугубо личная история: в 60-м году в «Московском комсомольце» я попробовал начать разговор о наркомании. Первая статья кое-как пролезла, еще четыре были готовы. Когда я показал их, меня вышибли в два счета. Это было третье мое увольнение оттуда. Мы в то время были сами более слепы. Вроде бы всё видели, а думать об этом боялись.

Или то, чего я сам не видел, но о чем много сейчас читаю – о ленинградской блокаде. Я и читал и своими глазами видел голод в странах, городах и весях по всему миру, но у меня ощущение, что это было совершенно фантастическое преступление. Причем, советское сознательное преступление.

А что сейчас делать? Чубайса к стенке ставить?

-А что, хочется?

-Мне лично – нет. Знаете, у меня к двум людям нет собственной симпатии, даже некоторая обида – к Чубайсу и Гайдару. Но Булат Окуджава, человек, которому я абсолютно доверял, любил их обоих. Значит, что-то он в них видел? Для меня мало есть авторитетов, но Булат по-человечески – авторитет.

 

Круговая порука комитетчиков.

-Вопрос памяти скончавшегося Семичастного. Я не могу спрашивать о роли КГБ в вашей жизни, это необъятно, но откуда такой ренессанс тайной полиции, КГБ в сегодняшней жизни?

-Вы знаете, я очень люблю историю с моим последним следователем, тогда еще старшим лейтенантом. Это был 78-й год. Двух следователей убрали, потому что я с ними вообще не разговаривал, и мне дали его. Он очень четко объяснил, что у меня будет высшая мера. Меня обвиняли по трем статьям, из них две – расстрельных. В ответ я ему говорил: ну что делать, значит, для меня выход – расстрел. В общем, достаточно тяжелый был случай. Но потом расстрельные статьи ушли куда-то в сторону, мне дали восемь лет, отправили в особый лагерь, потом обменяли. Потом началась перестройка. Я в Париже смотрю газету, интересуюсь первыми свободными выборами в Моссовет. Смотрю, среди кандидатов – мой тоже есть. И не как-нибудь, а от Демократической России. Потом из этого вышел некоторый скандал, но его уже успели избрать. Прошли и эти времена. Открываю газету «Известия» и читаю, как он же, будучи в Моссовете, приватизировал кинотеатр, "наварил" на этом деньги, купил теплоход и сейчас возит на нем через Черное море в Одессу наркотики. И не берут его только потому, что некая спецслужба его прикрывает.

-Так он же и возит, и контролирует одновременно.

-Ну, я, в общем, не знаю, чего он там контролирует. Но знаю, что шустрые ребята, вроде этого следователя, который к концу службы был уже полковником, могли уйти в русский капитализм. И, кстати, знаю достаточно много людей из спецслужб, которые стали вполне успешными русскими капиталистами.

-И в Париже тоже?

-Бог мой. Да тот же якобы российский эмигрант, который стал подельником сына Миттерана. Тихий, мирный ГРУшник, отсиживающийся сейчас в Москве. Это – способные. Но куда-то ведь надо было девать и не таких способных. Тех, которые…

-…заваливались после первого дела?

-Ну да, а потом по линии третьего управления следили за женами своих сослуживцев. Или как один из нынешних представителей президента в федеральных округах, который не умеет ничего, кроме как вести допрос диссидентов. Да и чего их было допрашивать, когда заранее был известен и срок, и место отбывания. Но это очень верные своей замечательной службе люди, которых надо куда-то девать. Все, кто командовал страной, кто был на ведущих ролях в партии, в комсомоле и в таких вот ведомствах, никто не пропал. Разве что какие-нибудь члены политбюро вышли на заслуженную пенсию. Естественно, что в какой-то момент вперед вышли спецслужбы. Но это временное явление. Я не вижу поколения, которое стоит за ними. Эта система все-таки доживает свое.

-А люди из КГБ в диссидентской, эмигрантской, нынешней правозащитной среде?

-Вот тут не надо преувеличивать. Когда я оказался в Париже, там была уже очень ограниченная эмиграция. Ограниченная французским законодательством. Для эмиграции нужно личное разрешение министра иностранных дел. Что касается первой эмиграции, то она практически вся на кладбище. Вторая эмиграция вообще не задержалась во Франции за редкими исключениями. Их там вылавливали и отправляли товарищу Сталину. Через Францию они ушли в Америку. Осталась наша эмиграция. Сейчас начинается так называемая четвертая эмиграция, уже из России. Надо учесть, что у эмиграции не бывает второго поколения. Скажем, мои дети, приехавшие в Париж пяти и семи лет от роду, они уже не эмигранты, они абсолютные французы. Они – чемпионы Франции по американскому футболу. Старший – многоязычный переводчик, у которого русский уже даже не второй язык, а третий после французского и английского. Младший – художник.

-И жены у них будут француженки?

-Старшему вообще-то пора жениться. Может, у него жена будет мексиканка. А у младшего, скорей всего, какая-нибудь африканка. Так вот русских эмигрантов сейчас в Париже, если не брать в расчет детей-французов, сотни две, не больше. Это - ничто. Причем, это люди, которых на самом деле выбрали французские чиновники. Для того, чтобы попасть в их число, желательно быть знаменитым или, как минимум, известным. Меня – обменяли, это была сенсация, попасть в Париж для меня не было проблемой. Франция - традиционно страна художников, поэтому несколько десятков русских художников тоже туда попали. Какое-то количество писателей. При этом надо учесть, что если человек известный или знаменитый, то для самого себя он – великий. А как объединиться «великим людям»? Как объединить Толстого с Достоевским? А эти же - не меньше!

-Вы хотите сказать, что для возникновения свары в такой среде никакого КГБ не нужно?

-О-ох… Я сам участвовал в одной такой сваре. Андрей Донатович Синявский, с которым нас связывали многолетние отношения, очень не любил «Русскую мысль». Не из-за меня, у него раньше возникли какие-то проблемы. И он не мог удержаться, чтобы не заявить, что есть его журнал «Синтаксис», стоящий в одном ряду с «Огоньком» Коротича и «Московскими новостями». И есть «Русская мысль» и «Континент», которые стоят в ряду с журналом «Наш современник». Ну что, я должен молчать? Я тут же выношу это на полосу. А кругом наши друзья-диссиденты, которые бурно на это реагируют. Получается свара. Я бы не придавал этому такого значения. Характер у нас у всех не ангельский, что-то бывает.

-Заканчивая тему, можно предположить, что у гебистов есть более интересные дела вроде наркотиков и обогащения, чем внедряться к правозащитникам?

-Наверное, да. Хотя меня многократно пытаются убедить в противоположном. Но я говорю в таком случае, что я – неуловимый Джо, которого никто не ловит, потому что он никому не нужен. Агенты, работающие за рубежом меня, как правило, не трогали.

 

Смирительные рубашки – на генералов.

-Наверняка одной из тем правозащитного конгресса была война в Чечне. Чем, на ваш взгляд, она обернется для России?

-Я в Чечне был один раз. В первую войну. Потом только на выборах. Мне кажется, что воевать с Чечней – преступно. Я не беру проблему кавказских войн Х1Х века, я беру только 1944 год. Чеченцы – практически единственные, кто сохранил тогда достоинство. О чеченцах в ссылке стоит прочесть в «Архипелаге ГУЛАГ». Предъявлять после 44-го года какие-то претензии чеченцам или, допустим, крымским татарам это немыслимо. Это можно было делать лишь абсолютно бархатной рукой. Что касается второй войны, то она еще в большей степени преступна. Кроме того, обе эти войны – гибель для российского молодого поколения.

-Андрей Битов сказал, что в Чечне кладут первое свободное поколение России.

-Они еще не свободное поколение, но дело не в этом. Дело в тех, кого не уложат в Чечне, и кто вернется оттуда нравственными уродами. В конце концов, всех там положить нельзя. Значительная часть армии выживет и вернется домой. В свое время я занимался проблемами адаптации русских пленных Афганистана. Это была тяжелейшая ситуация. Но Чечня – хуже. Говорить о массовых убийствах в Чечне можно в гораздо больших масштабах, чем это было в Афганистане, откуда вернулись уроды. Все это надо прекращать, лечить, и постройте в конце концов огромную стену, если вам так невмоготу. Но уходить оттуда надо, тем более, что это бессмысленная война, в которой нельзя победить. Уничтожить – и то нельзя.

-Правозащитники ничего не решили по этому поводу?

-Говорилось много, но что толку. Я как раз участвовал в чеченской секции. Там выступила одна очень милая молодая женщина-этнограф из Института этнографии, которая сказала, что будет говорить то, о чем молчит ее начальство. Она сказала, что не понимает, как Масхадов сможет говорить с Путиным. Не Путин с Масхадовым, а Масхадов. На самом деле все зависит от решения на самом высоком уровне. Надо надеть серьезные смирительные рубашки на пару десятков генералов. И выйти из Чечни.

-А как быть с любителями войны в Москве?

-Любители войны в Москве уже выбрали любителя войны в Чечне.

-Мой старший сын, узнав, что я буду говорить с вами, просил спросить вас: что делать? Продолжать жить в государстве, совершающем преступления, и потому нести вместе с ним ответственность за них, или – что? Эмигрировать?

-Лично я всегда боялся эмиграции, и поэтому для меня этот вопрос не стоял. Но я оказался там и, наверное, благодарен судьбе. Не знаю. Что-то можно делать. Во всяком случае, готовить себя к тому, что если не получилось с этим правительством, то, может, получится со следующим. Как советовали нам американцы во времена сталинизма: если вам не нравится ваше правительство, выберите другое! (Смеется).

 

Мне везло на нобелевских лауреатов.

-Да, сразу видно американца… Вы в жизни встречали много интересных людей, но, прежде всего, это было – поколение?

-Мне везло на нобелевских лауреатов…

-Я задумался: Бунин – вряд ли. Пастернак – вряд ли…

-Нет, Пастернак не вряд ли. С его сыном Лёней, увы, покойным, мы учились в одном классе. И я начал бывать в квартире на Лаврушинском с первого класса. Можно сказать, там почти вырос. Сравнительно недавно мне вернули из КГБ экземпляр «Доктора Живаго» из первой «закладки» на машинке – с пастернаковской правкой. И в первом моем деле по поводу журнала «Синтаксис» Борис Леонидович меня очень даже поддерживал.

Пастернак умер в 60-м году. Следом за этим я сразу сел. Когда я вышел, то буквально через месяц прочитал еще не напечатанный «Один день Ивана Денисовича» и познакомился с Александром Исаевичем.

-Второй…

-Второй. У Андрея Дмитриевича Сахарова я работал секретарем с конца 75-го года до начала 77-го, когда меня посадили. Что касается Иосифа Бродского, то я – его «первопечатник». В «Синтаксисе» в начале 60-го года.

-А что напечатали, помните?

-«Еврейское кладбище», «Пилигримы», еще что-то. Но это был очень молодой Бродский. Его настоящие стихи я увидел уже через два года, когда вышел из лагеря.

-В эмиграции общались?

-В основном, на разных конференциях. Он был у меня один раз дома, я у него в Нью-Йорке нет.

-А кроме нобелевских лауреатов? Вы назвали Булата Окуджаву, который был для вас безусловным авторитетом.

-Для Булата я не был «первопечатником», но я первым напечатал его песни. Булат, надо сказать, ответил мне фантастически. Когда я приехал сюда в первый раз, меня заловила программа «Совершенно секретно», сделавшая обо мне пять серий передачи - «Трижды зек Советского Союза». И первая серия открывалась Булатом, сидящим у себя на даче, в тапочках. И он говорит: «Гинзбург? Великий человек» (Хохочет).

Булата, я, действительно, очень любил. Люблю его песни. Но еще нравились лихие его поступки, о которых мало кто знал. Чуть больше года назад была конференция его памяти в Переделкино, и я там рассказывал. Скажем, свои песни в «Синтаксис» он отдал, только-только устроившись на работу в «Литературку». Вышибить его оттуда могли в два счета. Потом, когда я оказался на Западе, и надо было переправлять деньги в Советский Союз для солженицынского фонда и других нужд, Булат их возил. А деньги были не маленькие. И что бы это значило для него, найди их, тоже понятно. Булат привез из Москвы рукопись ненапечатанной тогда книжки, которую и нельзя было напечатать – «Погружение во тьму» Олега Васильевича Волкова. Это тот Булат, которого не было видно за внешним покровом. Мне везло, что очень многие люди мне так открывались.

Другой абсолютно любимый человек – Юлий Даниэль. С Синявским мы были знакомы очень давно. У нас был общий друг, который до сих пор жив, сейчас это фигура одиозная – Вадим Валерьянович Кожинов, знамя российского национализма. А с Даниэлем мы встретились только в лагере. Я купил сейчас в киоске «Экспресс-хроника» рядом с «Московскими новостями» том лагерных писем Даниэля, где довольно много и про меня. Я вспоминаю сейчас совместные полтора года лагеря как светлые дни. Благодаря ему. И он ко мне хорошо относился. Он мне помог, например, жениться.

Дело в том, что до моего ареста мы с женой успели подать заявление в загс, но не успели зарегистрироваться. Из-за этого моей жене, которую выгнали с работы и всячески преследовали, не давали со мной свиданий в лагере: не зарегистрирована – и всё. В общем, мы добились свадьбы с помощью коллективной лагерной голодовки. Из чего позже вышла книжечка «История одной голодовки». Юлик во всем этом принимал самое серьезное участие.

-А кого бы назвали третьим?

-Ну кто еще? Тот же Александр Исаевич Солженицын, который, во-первых, помог мне, как говорится, прославиться. А, во-вторых, вытащил меня в последний раз из тюрьмы. Дело в том, что ему пришла в голову достаточно простая, но гениальная мысль – нанять мне, пока я сидел в лагере, самого известного адвоката Америки. Это оказался адвокат газеты «Вашингтон Пост», столп демократической партии США, его офис – шестиэтажный дом в двухстах метрах от Белого дома. Ему принадлежал университет, лучшая бейсбольная команда Америки и так далее. Гонорары у него были соответствующие. И вот Александр Исаевич заключил с ним договор, и тот взялся за это дело. Надо сказать, если бы он потом предъявил Исаевичу счет…

-…то нобелевской премии не хватило бы?

-Боюсь, что так. Тот легко открывал двери президента, и его стараниями меня воткнули в список на обмен. Он весьма благородно отказался от гонорара. Александр Исаевич подарил ему замечательную икону, написал трогательное письмо, которое тот повесил у себя в кабинете.

-Сейчас не общаетесь с Солженицыным?

-Не то, чтобы не общаюсь. Я человек не дачный, ехать в Троице-Лыково мне не очень хочется. Завтра пойду с утра в его представительство на Тверской, буду общаться с его женой, с которой мы знакомы задолго до ее знакомства с Солженицыным, еще с университетских времен.

А что касается общения с Александром Исаевичем, то я вполне принимаю его способ жизни и общения, когда тебе что-то надо узнать от человека. А если этот человек достаточно большой, то тебе, наверное, надо узнать от него, как жить? А я думаю, что в моем возрасте я уже знаю, как жить. Или, если не знаю, то все равно поздно. Может, ему не все нравится, что я сейчас говорю и делаю. У него бывает другая точка зрения. Я с ним не спорю.

-Будучи кладезем историй, вы пишете воспоминания?

-Нет. Объясняю почему. Когда я только появился на Западе, меня попросили написать воспоминания. Тогда была возможность их хорошо издать. И я писал – в самолетах, между лекциями, в гостиницах. Я написал их до середины. После чего увидел, что это – полторы тысячи страниц. А мне заказывали – 250. Я понял, что это не для меня. Я - ежедневный журналист. Эти страницы так и лежат. У меня достаточно большой архив. Долежат до какого-то времени.

-А чем сейчас занимаетесь?

-Если честно, я начал получать удовольствие от ничегонеделания. У нас, к сожалению, умерла наша любимая собака, которая прожила с нами 14 лет. Мы завели двухмесячного щенка ньюфаундленда. Что из этого чудища получится, непонятно. Зовут его Чукча Абрамович.

-Двойная фамилия?

-У ньюфаундлендов это принято. (Смеется). Ну вот. Воспитываю щеночка. Езжу с утра за свежей газетой «Коммерсант», которая печатается в Париже в той же типографии, где «Русская мысль» – час в час со своим московским выпуском. Кроме того, полюбил коллекционерство. Я и всегда любил что-то коллекционировать. У меня неплохая коллекция так называемой нонконформистской живописи – Оскар Рабин, Олег Целков и другие. Все это было собрано до 60-го года. У меня, например, есть первый рисунок Рабина!

Когда Булат был последний раз в Париже, я для его коллекции колокольчиков купил десяток разных. А он возьми и помри. Его жена сказала: нет, с этим кончено, я не возьму. Олины слова – закон. Я все оставил. И начал еще прикупать. Теперь у меня полторы тысячи колокольчиков. Хожу по парижским барахолкам. Люблю гулять по Парижу. Это город, в котором пешее хождение доставляет массу удовольствия. Кроме того, пытаюсь продвигать разные проекты. Сейчас мы организуем в России и в Париже фонд памяти замечательного историка Михаила Яковлевича Геллера, автора книги «Утопия у власти». Человека, с которым мы очень дружили. Собираемся выпускать по-русски и по-французски журнал, который будет называться «Противоядие». Такие забавы.

-Что читаете?

-То же, что и все – Б. Акунина. С удовольствием прочитал все его романы и жду новых.

-Довольны сейчас своей жизнью?

-Ну как сказать. Иногда что-то царапает, но в принципе… Друзья есть и в России, и в Париже.

4.

Хитиновый плащ с подбоем из черного шелка. Породистый профиль тоньше нити. Если схватится с кем-то в единоборстве, будет какать желтыми мячиками с Ролан Гаррос. Такой вот гоголевский тип ему в помощь, чтобы держать присутствие.

Сам же, как птичка, метил свой путь черными мазками неожиданных суждений. Ползешь от книг к телевизору, от макарон к шпротам, от либидо к аниме, от снов к е-мейлам. И всюду остается эта пахучая, клейкая лента слов. Хорошо прожил тот, кто полностью исчез в этом коконе.

Он заметил, что, выходя на улицу, погружается в некое подобие сна. В метро, понятно: закрыл глаза и едешь, покачиваясь. Старушка держится за поручень в вагоне. Надо ли уступать, если она далеко и загорожена другими. Рядом с ней сидит юноша в наушниках, слушает, закрыв глаза. Может, он воображает себя старым усталым негром, играющим джаз. Зато сам он видит себя юношей, которому станут выговаривать, если он не уступит старушке.

Он не смотрит в глаза тем, кто идет навстречу, сколько можно? Все, что он мог в них увидеть, он уже увидел, потому что не увидел ничего. Время кончилось. Теперь, как во сне, никто его не окликнет, чтобы разбудить. Рано или поздно, надо достичь финала, и хорошо, если это происходит при жизни.

Он отодрал от себя эту корку, которая называется внешней жизнью. Она кровоточила. Тем лучше. Главное, не останавливаться, не смотреть назад. Он жил у тетки, которая, бедняжка, ходила на цыпочках, когда он запирался, хотя у нее в этой комнате была часть одежды, вещи, и она вынуждена была лишать себя того, что ей было нужно. Она варила бульон на обед, и клала ему в тарелку трогательные кусочки белого мяса. Сама обсасывала косточку. Он не мог ей начать что-то объяснять и отказываться.

Тетушка это начало. Он скрылся от всех у тетушки. Кто-то это еще знал. Теперь надо было сделать следующий шаг. Тихо собрать вещи, компьютер, сказать ей спасибо и чтобы не волновалась.

Нужна девушка, которую никто не знает. Но, отказываясь от людей, он не хочет быть, как они, человеком. Рвануться к Богу? Нет, он отказался от Бога, как от пособника того мира, что Он создал. То, что Бог ни в чем не виноват в созданном Богом мире, напоминало диалектику марксизма-ленинизма, заверенную в обкоме партии для лекций пропагандиста общества «Знание». Рвануться от людей к Богу – слишком тривиальная ловушка.

То же с «любовью к природе». Все эти Пришвины, романтические побеги, попытка пересидеть коммунизм в тайге, в избе, пробавляясь водкой и переводами с туркменского, а, того пуще, любовью к Сергею Нилусу, пропагандисту «Протоколов сионских мудрецов», как милый Александр Николаевич Стрижев.

Но и романтическая надежда на девушку, которая поймет и в стужу пригреет, слишком себя оправдала, когда и девушка нашлась, и стала женой, и поняла, и пригрела. Просто теперь надо бежать еще дальше.

Но, как всегда, засиделся, отвлекся, стал смывать грязь с картинки дня, разглядел надписи под слоем наспех нанесенной для отвода глаз краски. Что-то о правилах строительства зданий в Палестине пятого века по рождеству Христову. Только захочешь вынырнуть на поверхность, как что-то привлечет твое внимание, и ты закапываешься все глубже, пока не обнаружишь, что день закончен, впереди сон, и опять ничего не решено.

В том-то все и дело, что он не знает ключа, которым все зашифровано. Ему показалось, что в лабиринт войти очень просто, потому что можно войти сразу со всех сторон. Может, и так, но, войдя со всех сторон, ты наверняка не выйдешь ни с одной. И наоборот. Чтобы выйти оттуда со всех сторон сразу, надо знать место, куда надо войти.

Для начала он вырезал из деревяшки фигурку Иова, он же, как известно, Йоб, правда, без первичных признаков имени, покрыл ее лаком, - сидящая на пне торопыжка, нимало не похожая на Будду. Казалось, он не слышит, что говорят ему три его приятеля, приехавших поддержать в трудную минуту.

Тетка вошла в комнату, зажимая рукой переносную телефонную трубку. «Тебя». При том, что никто не знал, где он, а домашним категорически было сказано не выдавать его даже под пыткой. «Скажи, что я не могу подойти, и кто спрашивает и зачем». Она старательно повторила это в трубку. «Нет, и потом он тоже не подойдет», - сказала она, выслушав, то, что ей там сказали. «Нет, скажите, и он, может быть, вам сам позвонит. Просто его здесь нет, я связываюсь с ним по другому телефону». Ну, умница, кто бы подумал. «Хорошо». Она выключила телефон, и шепотом почему-то сказала, что звонили с радио «Культура», попросили при первой возможности срочно его туда позвонить. «А с какой стати, не сказали?» - «Хотят попробовать тебя на роль диктора… Или нет, ведущего… Я забыла, кажется, все-таки ведущего». – «Ты хочешь сказать, что им кто-то позвонил». – «Да, из администрации или как она там называется у них на Лубянке. Заодно показав, что отлично знают, где ты прячешься». Он улыбнулся ей. «И все-таки мы ведь умнее их, правда, тетя?» - «Какая я тебе тетя, - поморщилась она. – Я поэт, мне имя Светик, от меня вам всем приветик. Сколько раз нужно тебе это повторять?»

Он знал, что всякую черепаху, преследуемую Ахиллесом, спасет только равномерное прямолинейное движение со свойственной ее природе скоростью. Потому что, таким образом, она пронизывает пространство вглубь в то время, как Ахиллес движется стремительно, но по касательной.

Единственная проблема в том, как перестать быть человеком. Это непременное условие (можно по латыни). Иначе у того, кто дергает тебя за нитки, ты весь в руках. Вот и Гегель не видел другого выхода, кроме как быть собой и не собой, то есть мертвым собой. Говоря по научному, инициация.

Стыдно, конечно, в его возрасте, но он еще не проходил инициации. В библиотеке сидел, книжки читал, плохо видел, выходя на улицу, сталкиваясь с людьми. Было немного противно, что и сам он принимал за застенчивость и интеллигентность.

Впрочем, и бредням об инициации не стоит так уж верить. И это может быть подставой. Он слишком доверчив. Верит любой последней прочитанной книге, как невротик верит, что у него именно та болезнь, о которой он только что прочел в медицинском справочнике.

Видишь, говорил он сам себе, забалтываешь, а надо что-то решать. Быть и не быть, как говорит акунинский Гамлет, тоже мне великое дело. Когда он впервые держал в руках этот пахнущий кусок мыла, который, оказывается, и был той идеей, из-за которой не только другие, но и он сам пытался сломать себе голову, то первой мыслью было: неужели ради этого? А потом: ну и что? Именно этот кусок мыла вместе с мотком веревки и привел его в полное сознание.

Ночью он наскоро показал Богу шахматные правила и уселся с Ним за партию. Наверняка Тот притворяется, что не знает, в первый раз видит и пр. Неважно, все равно ничего не докажешь да и нет разницы, потому что, как в детстве, именно тогда, когда надо думать, голова отказывает, и начинает клонить в сон. Первый час уходит на борьбу с этой мистической дремотой. Тоже суфий нашелся.

Первый ход напрашивается сам собой. У него еще свежи в памяти ночные выяснения отношения с женой на их кухне, после которых он глотал пачками валидол и выпивал пузырьки корвалола. И постыдное сравнение себя с Львом Толстым, а ее с Софьей Андреевной, которая никак не могла взять в толк, откуда идет весь этот шум из-за ее взбалмошного и бездарного мужа. Да она, родившая ему и вырастившая тринадцать детей, доводившая до ума все его графоманские сочинения, может написать не хуже. Что и доказала, написав пару романов, по поводу которых кто-то из их детей, принадлежавших к «Лёвиной» партии, сказал твердо: «Пока мы живы, ничего маминого напечатано не будет».

Понятно, что играть с Богом безумие, потому что Он играет без правил, и даже это не является для Него правилом, что вроде как бы даже и забавно, если на любителя.

Тем не менее, есть кое что из тайного, что становится явным. Элен Кеновелл, которую Лев Николаевич поспешил похоронить в виде жены Пьера, оказалась математиком и профессором американского университета в Арканзасе. В книге о «потайных гениях русской литературы», изданной в Анн Арборе, она привела множество таблиц лингвистических соответствий и частотных графиков, в которых наглядно доказала, что именно Софья Андреевна была основным соавтором «Войны и мира», «Анны Карениной» и «Хаджи Мурата». Аутентичные тексты Льва Николаевича – «Филиппок» и «Три медведя».

Автор проанализировала изменения, внесенные Львом Толстым в третье издание «Войны и мира», которое он контролировал, с первым изданием, за которым следила Софья Андреевна, а также все следующие за третьим, которые опять оказались в ее руках и являются именно теми, которые мы сегодня читаем. Та придурковатая элементарность, к которой стремился Лев Николаевич, практически сведена ею к нулю.

Софья Андреевна, действительно, знала, что, будь у нее время, которое отбирает уход за детьми, за хозяйством, за мужем, от которого то и дело несет козлом, если его не вымыть, а на ногах грязь и струпья из-за маниакальной страсти к опрощению, то и она сидела бы с книжками и писала бы не хуже, чем эта взбалмошная и психованная «слава земли русской».

Она влюбилась в Сергея Танеева, который, как и все в той «чайковской» консерватории, наверняка был гомосексуалистом. Бедняжка, она даже не подозревала, что такое возможно. А муж, этот матерый всечеловек, обзывал ее «концертной ведьмой» и объяснял все своими словами, половину которых, ей, в свою очередь, объясняли дети, потому что она вообще это не понимала.

Хорошо, она стала внимательнее. Тут же обнаружив «то самое» в сношениях мужа с Чертковым, которого, оказывается, не зря ненавидела. Почему она, дочка придворного врача, интеллигентного человека, должна терпеть все эту грязь, скажите на милость? Разве не она подарила Левушке повесть «Наташа», о которой всем говорила, что сожгла ее до замужества, а, на самом деле, - только после написания «Войны и мира», потому что он так просил, да и она не хотела высовываться, как сочинительница. Она же и предположить не могла, как он будет ее унижать после всего, что она для него сделала. После того, как она сделала его – Толстым!

Первый его ход и не мог таить особых неожиданностей. Дебют принято разыгрывать спокойно. Он был одним целым с Львом Толстым, потому что тот и сам воображал себя идиотом с манией величия, нацепившим на себя маску этого гения земли русской. И он знал, что большей дряни, нежели когда начнешь объясняться, не бывает. Разве что когда молчишь и делаешь вид, что ты - это и есть он, и все в порядке.

Более того, в дело вмешивается Софья Андреевна, с которой Лев Николаевич тоже становится единым целым, потому что природе, над которой он размышляет, палец в рот не клади. А, с другой стороны, чего он хотел? Прошла жизнь или сколько-то ее. Сколько бы не прошло, - прошла жизнь. И тут сходишь с ума, потому что надо что-то делать. Впрочем, в его дневнике все написано, и в ее дневнике все написано, но объяснить ей что-либо невозможно. И, главное, это ее отношение к нему – живущему из последних сил последний день на протяжении тридцати уже лет. Она одна могла понять, что это не смешно, хотя бы потому, что и ее касалось. Она предпочла не понять, следила за ним, издевалась. За что? Даже если бы он не сделал ей ничего хорошего, неужели она не может понять то, что он чувствует?

Не может.

И она, как все.

Тогда все остальное неважно.

В отличие от него, ей некогда было себя жалеть. Только успевай поворачиваться. Включая сюда же и его писательские дела, между прочим. Он считает себя вне людей, выше всех, но это не так, она видит это, но он ее не слушает. И, главное, он постоянно делает ее глупее, чем она есть. Зачем это ему? Чтобы возвысить себя? Но это низко и недостойно его. Иногда она положительно думает, что он болен. Нормальные люди так себя не ведут. Если найти хорошего умного врача, которому он бы поверил, то это и его творчеству помогло бы, и он сразу почувствовал бы себя лучше. Но ее никто не слушает, как будто она здесь чужая. Он и детей против нее настроил. Если бы кто знал, сколько ей стоит сил продолжать эту жизнь, просто потому, что она нужна детям, да и он без нее умрет на следующий день. Никто этого не понимает.

О ком это он говорит, о себе? Феоктист есть утвержденный Богом. Или утвердивший Бога? Всю жизнь она проходила в дешевых домашних платьях. Не выносила сигаретного дыма, стараясь не докучать ему этим, но однажды, беременная, чуть в обморок не упала, когда он заработался за письменным столом и не вышел на лестничную клетку.

Что он может для нее сделать, кроме того, чтобы написать об этом? Ближе к ночи, придя в полное сознание, он потихоньку выбирается из квартиры, оставив тетке благодарственную и отчасти объяснительную записку. Она все поймет. У него небольшой рюкзак с лептопом, укутанным в самые необходимые вещи. Хорошо, что по случаю ночного холода основное можно надеть на себя. Он заезжает к Толе, уже от него звонит их дачной хозяйке. Днем та передает ему около метро ключи, дав инструкции, как растопить печь и распугать бомжей, которые к обещанным на следующей неделе морозам могут окончательно оборзеть.

На какое-то время он чувствует себя полезным обществу человеком. К тому же Толя сунул ему пятьсот рублей, у тетки он перекачал из интернета целую философскую библиотеку. Впереди ему видится целое снежное поле умной жизни. Он успевает на электричку еще до технологического перерыва. Людей в вагоне немного, подозрительные были бы сразу видны.

Ему не хочется думать, что с теткой может что-нибудь случиться из-за него, как то положено по сюжету. Он совершенно выбрасывает ее из головы, как если бы это помогло ей остаться невредимой. Просто не думает. Тетки нет. Впереди новые повороты. Его неотвратимо клонит в сон. В магазине он купит яйца, масло, хлеб и пряники. Чай должен быть, но, на всякий случай, и чай. И бутылку водки. И еще останется куча денег.

Его мания не быть с людьми, уходить, особенно хороша в первые часы новой страницы книги перемен. Сквозь дремоту он, сидя в углу вагона, следит за происходящим в нем и за окном, где, не торопясь, идет мелкий снежок. Появление контролеров, как обычно, предваряется неожиданной пробежкой через вагон самой разношерстной публики, - теток, молодежи, приличных с виду, но обедневших господ. Он показывает свой билет, но контролер в форменной одежде продолжает всматриваться в него, и это ему не нравится. Он молчит, потом спрашивает: «Что-то не так?» Контролер, делая наглое жевательное движение, возвращает пробитый листочек. «Вы – Сергей из девятого «б» семьсот сороковой школы, - говорит он контролеру. – Я прав?» Нет. Тот качает головой и идет дальше по вагону. Никакого Сергея, никакой школы он и сам не знает в помине, но у него, как у настоящего шпиона, записаны в книжечке несколько приколов на разные случаи жизни.

После контролеров опять идут продавцы газет, средств от мозолей, от больной печени, глянцевых журналов по цене билета, пакетов, авторучек и много чего еще. Он не вслушивается. Ему вдруг приходит в голову, что Бог выставил против него… его самого. Что лабиринт это какая-то чудовищная перекличка с собственным голосом, криво отраженным во множестве стяжек этой длинной паучьей ноги, по которым ты пробираешься в паучью сеть, а после и за щеку сетевого контролера и администратора.

В данный момент никакого Бога нет, - словно говорит ему Он. – Ты беседуешь с самим собой и ведешь захватывающий поединок с собственной тенью. Твоя воля, - играть с Богом в собственных отражениях. Впрочем, отражения как отражения, не лучше и не хуже остальных. И не вздумай бить зеркало, - дурная примета.

Он понял, что не надо ему ехать, куда собрался. Ох, не надо. Поддался чужому движению, дремоте, нагретому месту, внешней цели. Ну, и сверни в сторону. Считай, что пожил уже на даче, где тебя наверняка ждут. Пусть он убегает от собственной тени. Тогда, тем более надо выходить.

Он чувствовал редкую бодрость и ясность мысли. Ноги напряглись. Надо быстро все продумать. Он сам выстраивает свой лабиринт. От Софьи Андреевны – ко Льву Толстому. Сколько их к нему шло, вроде бы непонятно, зачем. Потом разберемся. Льва Толстого уже нет, умер. Но следующий ход должен быть именно таким. Он это чувствует. Это его свобода.

Куда бы он ни пошел, он это знает, видел, сам придумал. Мелкая цель, в которую лег, как в пенал, а потом вылез, не понимая, зачем и что это было. Почему все так неинтересно, скучно, напрасно? Он должен попасть туда, где люди, идеи, дух, где граница разума. Но, если говорить такое и не делать, то тут и есть дурдом. Значит, сначала к Толстому, потом – на границу.

 

К Толстому, в Ясную…

Анекдоты из жизни Льва Толстого. Толстой сначала был писателем. К старости он стал знаменитым учителем жизни, властителем дум всего мира. Накануне смерти он ушел в неизвестном направлении – то ли в Оптину пустынь, то ли до сих пор еще где-то бродит.

После революции из графа набили классическое чучело провозвестника коммунистических идеалов добра и света. Однако в тени чучела кое-какие отщепенцы пытались вычитать из толстовских книг, что же такое нормальная человеческая жизнь, нормальные человеческие мысли и нормальные человеческие реакции на происходящее…

Когда совсем озвереешь в этой бесплодной гонке за социалистическим выбором, тебе в последней стадии недоразумения пригрезится, что где-то рядом, километрах в двухстах от Москвы, можно вести хозяйство, ходить на охоту, учить крестьянских детей, писать книги, ездить за границу, покупать на завод лошадей на Богородицкой ярмарке… Только бы вырваться отсюда, и сразу все это обретешь!

Дорога.

Погода испортилась. Несмотря на середину марта, вдруг повалил крупный мокрый снег, задул ветер, метель… «Не надо бы выезжать, барин, - твердил ямщик, - заплутаем». Нынешний же шофер автобуса бодр и без толку языкаст. По Тверской, мимо Манежной площади, где занесенные снегом пикетчики держат лозунги в поддержку Ельцина, голодовки шахтеров, голосования против КПСС-СССР, мимо разбитых по случаю гололеда машин, продираясь сквозь автомобильные заторы, мимо официальных лозунгов и линялых огромных Ильичей, автобус более часа выкарябывается из города на юг – к Туле.

По выезде из Москвы машин сразу становится меньше. Дорога пустеет, как и окружающий ее печальный ландшафт. Только синие указатели: «Совхоз имени Ленина», «12 рота ГАИ», «Колхоз имени Ленина» и наконец «Горки Ленинские» с периодическим рефреном «Дело Ленина живет и побеждает» скрашивают этот безжизненный с торчащими кое-где ветками пейзаж. Кажется, что, действительно, дальше – только космос, куда первой в мире вышла страна. Однако, по слухам, и там американцы загадили все своим комфортом. Теперь нам осталась одна Россия.

Десятки километров снежной равнины, скудной растительности, полей без конца и без края. «Коммунизм есть Советская власть плюс электрификация всей страны», - пророчески заметил Ленин. Когда едешь по российской дороге, кажется, ничего другого и не осталось. Единственный призрак жизни – столбы электропередач. Только они здесь и тянут пока свою лямку.

Скоро всем нам предстоит засевать эти поля, решил кабинет министров. Осенью, по указы президента, все население страны должно будет выйти на уборку того, что вырастет. Как соберем, так и сгноим. Не с собой же уносить, ибо постыдно здесь быть богаче своего спившегося соседа. А уж после урожая – в солдаты!..

За Каширой дорога подпортилась, превращаясь местами в отбойный молоток внутренностей пассажира. Это – основная дорожная артерия. От нее отходят капилляры гораздо более жалкого вида. Все это теряется в бездорожье, имеющем стратегическое значение. Пространство погружено в ожидание напасти то ли со стороны татар, то ли немцев.

Середина дня, но сумеречно как в горящем нефтью Кувейте. Изредка различишь вросшие в землю плиты, некогда брошенные строителями местного коммунизма. Мелькнет овраг, припорошенная снегом речка, от которых заломит вдруг душу, как зубы от ледяного питья. Ни с того, ни с сего возникнет элеватор, разбитый и без купола собор, брошенная жителями деревенька, которую сменит такая же, но – с людьми. Потом пойдет бесконечный зеленый забор, за которым виден бесконечный приземистый барак – то ли тюрьма, то ли слесарная мастерская. Россия покрыта типовой застройкой нового геологического периода – пережидания трудных времен. В бескрайней снежной пустыне меняются лишь оттенки серого цвета – сообразно наступившему часу дня.

Все это пространство – прочерк цивилизации, фрагмент пустоты. Пауза истории. Одна безнадежная попытка застроить землю, живя в ладу с погибелью.

Вот руины бывшей индустриализации, создаваемой заключенными. При Хрущеве из зеков нас перевели «на химию» 0 панацею приблизившегося коммунизма. В оборот взята вся средняя часть России. Смрад, кислоты, вымирающее туземство… Кстати подоспел «мирный атом» ядерных реакторов – Содом и Гоморра коммунистического труда. Светлое будущее кончилось перестройкой. Ее-то, кажется, уже не переживем.

Богородицк.

Когда стемнело, автобус въехал в небольшой уездный городок и остановился у четырехэтажной кирпичной гостиницы. Город ведет счет с 1663 года, когда во время перестройки тишайшего Алексея Михайловича взбунтовались стрельцы, желавшие зарплаты не обесцененными деньгами, а хлебом, которого не было в продаже. Пришлось засеивать новые земли.

Сегодня опять хлеб весь вышел. За два дня, что был здесь, в магазинах ни разу не видел его. Как-то, правда, стояла очередь за баранками. «Вот, если бы при Брежневе был референдум, - сетовал нестарый мужчина, – то и продукты дали бы накануне, и все такое. А сейчас, говорят, нет красной материи, чтобы урну обшить…»

В магазинах сквозная пустота витрин. «Тебе чего, Жора?» - «Да колбасу. Больше, вроде, у тебя и нету ничего…» - «Адрес какой?» - «Лесная, 8, два человека». Продавщица листает огромный гроссбух. На стене список улиц, жителям которых здесь отпускают еду. Еды, впрочем, нет. Входит женщина. «Нюр, водка по талонам есть?» - «Да нет, разобрали в минуту!» - «Куда ж теперь эти талоны?..»

Привезли лимонад. Пить – только на месте. Чтобы взять с собой, изволь сдать пустую бутылку. Пришла женщина с бидоном: «Открой-ка мне восемь бутылок!»

Восемнадцатый век здесь связан с именем Екатерины II. Дети показывают место в дворцовом парке, где стояла беседка Церериных утех. Здесь якобы императрица родила Григорию Орлову незаконного сына – будущего графа Бобринского, хозяина местного дворца. Екатерина, впрочем, сюда, кажется, и не заезжала.

В 30-е годы нынешней власти флигели дворца разобрали на телятник в соседнем колхозе. Телятник тоже не получился. Тогда взорвали беседки и каскады – искали золото на индустриализацию. Закрыли храм, построенный знаменитым архитектором Старовым. Прочие церкви просто взорвали.

Городу было предложено расстаться с темным прошлым, взяв гордое имя Каганович. Впрочем, переименовали соседний поселок. Богородицк вывели за штат, подчинив свежему Кагановичу. А в конце холодной зимы 41-го года фашисты еще и подожгли более половины домов. Кажется, пожар был только что. Полвека здесь не время, здесь еще злы на крымских татар за набеги XYI века…

Как вообразить иностранцу, что такое уездный город? – Среднее между Чеховым и Хрущевым?.. Первое впечатление после Москвы даже человеческое. Топонимика среднерусской равнины – улицы Коммунаров, Интернационала, Ленина, Луначарского, Володарского, К. Маркса, Пушкинская, Победы, Свободы… А вот градостроительный план уникален: из дворца Бобринского должен был быть виден весь город, сходящийся к нему клиньями и ярусами зрительного зала…

Дворец и подъезд к нему описан Толстым в «Анне Карениной» как имение Вронского, в котором Долли навещает Анну. Уникальный предромантический парк, созданный, зарисованный и описанный в своих книгах местным управляющим – Андреем Тимофеевичем Болотовым, знаменитым писателем, агрономом и устроителем русского XYIII века. В дворцовых прудах разводил зеркального карпа – в бочках отправляли в Петербург. Для графских нужд – форель. К чему вздохи по прежним временам – могли бы и нынешнее Политбюро не хуже прокормить, да тем импорт по вкусу!..

«Отец мой с хлебом работал, на элеваторе, - говорит старый художник Петр Кобяков, чьими усилиями, кстати, и был восстановлен за 12 местный дворец, а не взорван еще в 67-м году, как постановил горком. – Отец рассказывал, что хлеб за границу продавали, а сейчас Москва и Ленинград подачками кормятся…»

Однако и для бывшего Черноземья зерно покупается за границей. В ресторане черный хлеб туристам выдавали строго по числу едоков: кусок на брата. Кормят из последних сил, но по-доброму. Москвичи не привередничают, подгребают, что можно, даже и порции неприехавших… Бульон с лапшой, да лапша со свининой, да компот. – «А пирожка не будет?» - Добрая официантка так и села: «Да у нас и муки-то, милые, почти не бывает…» - «Ну, если уж у вас, на черноземе…» - «А кто выдержит? То сады вырубят, то клочок земли дадут в центре города… Народу столько извели… Я с Кавказа, там проще: мужик ружье в лоб уставит – руби, если хочешь… Горбачев с наших мест как раз. Сидел там тихо. Когда его от нас взяли, мужики смеялись: край развалил, теперь всем миром командовать будет! Так и вышло…» И далее совсем уж непечатное про «Райку-валютчицу»…

По вечерам город вымирает. Говорят, что шалит шушера. На площади Ленина перед горкомом застрелили человека… Маленькие домики, ушедшие по окна в мартовскую слизь, едва теплятся изнутри огоньком. Тепло, уютно, включен телевизор, да бутыль самогона на столе…

Чернобыль лизнул сюда языком. Запредельный уровень радиации среди местных жителей не афишируют. Хотели, было, по тридцатке на человека за вредность накинуть, да передумали: зачем нагнетать?

«В апреле буду в Богородицке на ярмарке, куплю лошадей», - сообщал Лев Николаевич брату. И поныне в воскресные утра это самое большое городское развлечение. Пара телег с сеном, несколько баб продают петухов. Цена – тридцать рубликов, покупателей пока нет. Впрочем, вон мужик тащит в мешке кудахчущее что-то. Народу – тысяча! Деловитая придурковатость картин старшего Брейгеля. Крепкий шестнадцатый век. Приморозило, ясно, видна церковь над кладбищем. Продуктов мало – два ряда с капустой, яйцами, молоком, гниловатыми яблочками. Семечек – побольше. А так продают кто во что горазд: старые тапочки, новые сапоги, кофты, носки, батарейки к приемнику, гвозди, пиджаки, платья – перепродажа. Старушка продает надбитый стакан, алюминиевые ложки, вилки. «Дорого ли берешь, бабуля?» - «Да на молочко, милый, набрать бы…»

Тула.

Огромная площадь Ленина с памятником вождю и пустой трибуной, которую, признаться, принял за вход в туалет – с одной стороны. С другой – старинный кремль. Вокруг несколько заброшенных зданий с выбитыми окнами. На одном краской надпись – «Срать – штраф 50 рублей!»

Здесь – южный оборонительный рубеж московской государственности. Так показал референдум. На участках паспортов не спрашивали, бюллетени давали кипой. Подъехала черная «Волга», в нее внесли избирательные урны, куда-то повезли. Тула – оплот древлего воинского благочестия, насаженный Петром оружейный центр. И вообще, если люди голосуют за эту жизнь, значит, они достойны ее!

Впрочем, и при будущей раздробленности город не пропадет. Спрос на местную продукцию растет в стране день ото дня. Недавно одна из республик обратилась к дирекции завода с предложением бартера: за оружие город завалят хлебом, мясом, фруктами, компьютерами, видеомагнитофонами, женскими колготками, мужскими носками, французскими духами, мылом и спичками… Предложение пока с гневом отвергнуто: «Русские не сдаются!»

За толстыми стенами местного кремля схоронился необыкновенной ценности музей тульского оружия. Однако не столько алебарды и аркебузы, сколько пистолеты, наганы, шмайсеры и автоматы Калашникова приковывают сегодня голодный взгляд. Не золото и инкрустация именного оружия, а убойная практическая сила… Сотрудники музея – в полной боевой готовности. Их нервозная бдительность бросается в глаза. Многочисленные служительницы выделяют подозрительных чужаков и «передают» их друг другу. Приближение к витрине чревато скандалом.

Впрочем, в это торжественное воскресное утро единения блока коммунистов и беспартийных в музее были, в основном, свои – рота солдат с лейтенантом, милиционеры на праздничной экскурсии, несколько граждан сугубо патриотического вида, то есть лет сорока, затянутые в старого образцы гимнастерки с голубыми петлицами НКВД, в заправленных в сапоги галифе – местная разновидность общества «Память»?

Ясная Поляна.

Граф Толстой был большим любителем простоты и естественности. Барская культура, к которой он отнес европейскую цивилизацию, вызывала у него нравственную отрыжку. Родовая толстовская дикость, как он сам ее определял, выявилась в нем причудливым образом опрощения, настойчивого желания все бросить и зажить наконец-то по правде…

Войдя в ворота усадьбы, сразу понимаешь, откуда в нем эта корявая, от корней земных, угловатая естественность. От старого английского парка, насаженного еще дедом писателя, прототипом старого князя Болконского в «Войне и мире»… Любил Лев Николаевич и английские романы, выписывал из Москвы в молодости лексиконы…

Понравится ли графу нынешняя наша простота – поиск еды, обрыв мысли, терпеливое стояние в очередях в ожидании завоза продуктов? Даже озлобленности в лицах почти нет, разве что на «Москву»: «говорят, даже и у вас там очереди появились?..» Лишь притерпелая покорная тупость. Или это тоже лишь дурацкая маска, напускное смирение полудурком пред барские очи – вглядитесь в нас, Лев Николаевич! Двоемыслие ведь это не шизофрения, это имитация мысли имитацией человека. Страна обмана валится в тартарары. Спасет ли правда души человеческой, когда на донышке ее одно только – поквитаться с миром за то, что он из тебя сделал!

Толстой, однако, не появился. Дом его тоже закрыт. Имитация ремонта год от года разрушает это разрушенное самим графом семейное гнездо. Материала нет. Качество труда рабсилы подточило все, что только могло. Подкрашенная снаружи, жизнь изъедена изнутри.

Хорошо, наверное, приехать сюда в конце весны, когда цветет яблоневый сад, только здесь, небось, и оставленный. Однако построенный по соседству Щекинский химический гигант выбрасывает сюда огромные объемы ядовитых отходов производства. Гуляя по аллее, различишь этот запах. Вряд ли деревья долго протянут. Скоро начнется закачивание в скважины отходов капролактама – сырья стратегического, нужного для военных целей, потому более полезного, чем этот непротивленец злу насилием.

Правда, стали возвращаться в окрестные брошенные села духоборы, которых царь в свое время выселил на Кавказ, а Толстой заступился. Они-то себя как раз и уберегли, и теперь поражены моральными и трудовыми навыками местной колхозной школы жизни.

«Никаких обрядов над моим телом не производить, - распорядился будущий покойник. – Будет деревянный гроб – и ладно. Кто захочет, тот и проводит…»

Могила спрятана в глубине парка, над оврагом, выложена хвоей, огорожена маленькими елочками. Если вглядеться в даль, увидишь знаменитую Фанфаронову гору, добравшись до которой, обретешь все, чего хочешь. Старший брат Николай обещал сводить туда пятилетнего Левочку, коли тот выполнит ряд условий. Пройти, не споткнувшись, между половицами, год не видеть зайца и – главное – стоя в углу, не думать о белом медведе.

Туристы, спеша от автобуса к могиле и обратно, думая уже о четырех часах дороги в Москву, не замечают ничего. Мы и так – всемирные фанфароны. Сидя в своем углу, думаем, обсуждаем, клянем и превозносим пресловутого медведя. Даже референдум провели. Итак, дело белого медведя живет и побеждает!

 

Март 1991 года

«Новое русское слово» 29.04.1991

 

5.

«Я благодарен Соне за то, что, когда забываюсь и весел, как теленок, она одним словом или тоном может напомнить мне, кто я есть и где нахожусь. Надо приходить в себя, ибо чересчур разнообразен. И не надо Соне мстить даже в мыслях».

Он постоял у вяза, под которым собирались мужики говорить с барином. Тут же у столба с веревками для «гигантских шагов» бегали в хорошую погоду, крича, деревенские детишки, проникавшие в усадьбу. Среди них, поди, был и будущий Александр Исаевич Солженицын, нахватавшийся у классика повадок. Так что не спрашивай, куда они все делись. Притаились по углам и только ждут часа, чтобы впорхнуть в энциклопедию русской жизни.

В ожидании обратного автобуса он зашел в забегаловку, где толпились местные рабочие, распихивая по карманам заветные четвертинки местного разлива. Он опять заметил свое качество не привлекать ничьего внимания, как будто его здесь не было. Быть для всех чужим это замечательно во время путешествий, но прискорбно по возвращению.

Он бы и сейчас, следуя своей мысли о вечном одиночестве, отягощенном отталкиванием тех, кто «хочет ему добра», дошел до привычного отчаяния. Хорошо, что вспомнил, как Лев Николаевич, глядя ему в глаза, говорил, что, замечая одно зло вокруг, мы его приумножаем, в то время, как, живя добром, будем и сами его видеть. Он не мог пить этот кофе. Не потому даже, что тот был плох, а просто горло сжимала спазма, кстати избавлявшая и от аппетита.

Место тут неспокойное, еще во времена Толстого оно притягивало массу психов и недоумков, изводивших Софью Андреевну и только потому, как он сейчас понял, терпимых Львом Николаевичем. Из каких, однако, деталей складывается философия жизни.

Ну, а он, что, так и будет всюду ходить, удивительно точно все понимая? Толстой сказал, что завидует ему, потому что все им написанное напечатано будет после его смерти, как и положено большому писателю, отказавшемуся от половецких плясок перед публикой. Сказал, что вот и Николай Успенский спился после первых успехов, а когда все отвернулись, то вовсе сошел с ума, и Иван Сергеевич, даром, что такой умный, тоже хотел оваций на сцене, как гастролирующий баритон. И сам он живет как под могильной плитой своей славы.

Автобуса не дождаться. Проще взять машину и доехать до станции. Но ему было трудно открыть рот, привлечь внимание. Всегда предпочитаешь хранить себя не расплесканным зря. Он пошел пешком в сторону, как он думал, станции. Было скользко, ранние сумерки, а скоро совсем стемнеет. Он еле шел. Главное, непонятно, зачем и куда. Но то, что Лев Николаевич на его глазах предлагал жене идти, как все, в Москву пешком странным образом его поддерживало. Что-то в этом есть. Желание показать, что все проще, чем мы наверчиваем. Иди себе, ни о чем не думая, куда-нибудь да придешь.

Пейзаж, конечно, был марсианский. Какие-то промышленные отходы, бетонные плиты, кубы, металлическая арматура, брошенные механизмы, грязь кругом. Грузовая машина, подпрыгивая и тужась на ухабах, кое-как выехала на шоссе. Подумав, он поднял руку, чтобы спросить, не подвезут ли до станции, но водитель, не собираясь останавливаться, лишь пуще газанул. А тут ведь люди должны быть добрее, чем в столице. А, впрочем, кому они что-то должны.

Становилось совсем темно. Сапоги были забрызганы грязью, не хуже, чем толстовские, когда они гуляли, и граф признался, что специально водит гостей на прогулки, потому что ничего полезного, пока те есть, не сделаешь, и во время ходьбы человек открывается лучше, когда говорит, как дышит, да и вообще лучше, чем сидеть в духоте с детьми и бабами. Тогда, днем, выглянуло солнце, снег вдали у реки заискрился, и Толстой сказал, что вот так и пелену надо с картинки, которую мы видим перед собой, снимать, потому что она не от плохого зрения, как он давно это понял, а от паутины, которой наше сердце затянуто.

И, правда, будто что-то разошлось тогда перед ним.

Он понял, что устал и не знает, как доберется куда бы то ни было. Софья Андреевна, с которой он потом говорил, потому что она всегда беседовала с посетителями мужа, если те были нормальными, и ему показалась лестной ее оценка, так вот она сказала, что у Левушки все идет от головы, она у него сильная, и если он что-то решит, то настолько все этому подчиняет, что даже странно. Особенно странны выводы, которые он делает по своей логике. Ну, вы сами знаете.

Казалось, она ждет, что он сейчас начнет ее опровергать, что нет, все нормально, и те двести тысяч, которые он посоветовал сжечь девушке, получившей наследство, и слова о том, что, чем жениться, лучше запрячься в плуг, и пахать землю вместо лошади, больше пользы будет, и про мясо, и против царя, и что книгам не надо автора. И, когда она начнет говорить, что это хорошо, в этом мудрость, тогда она и начнет ему жаловаться, что на ней хозяйство, семья, люди, а он словно специально хочет всех их погубить.

Чем дальше он шел в сгущающейся темноте, тем более думал, что идет не в ту сторону. И дорога становилась как-то хуже, глуше, раздолбанней, машины почти не проезжали, а, когда ехали, то он их пугался, лучше одному.

Когда-то в молодости он переживал, что не может вырваться из клетки собственного сознания. Как всякий молодой человек мечтал о воле, о бегстве в пампасы, о том, чтобы, вдруг обернувшись, увидеть собственный затылок и поскорее выйти в дверь, оставив тот так и прозябать в зеркале себя.

Став мудрее и обреченней, он разлиновал, как советовал Гуссерль, сознание в линейку и клетку и пустился, не торопясь, по прямой к финишу. Не надо напрягаться, достаточно фиксировать. Самое отвратительное, сказал Толстой, идя с полотенцем к пруду, было теплое июньское утро, он поспешал рядом, но купаться с классиком не собирался, - самое неприятное во мне это тот же самый поручик, который был и в Севастополе, и приехал оттуда завоевывать столицу. Непонятно, как все это соединить с собой теперешним, а потом еще и с тем, кто ждет впереди, за ближайшим поворотом, которого я не вижу. Тот поручик заранее это знал и уже тогда меня предупреждал, чтобы я от него не отказывался, потому что он все тот же я, и он это знает.

Чтобы не смотреть на великого старца, купающегося голышом, он, заложив руки за спину, пошел вдоль берега, намереваясь обойти пруд кругом. Вспомнив это, он заметил, что и сейчас идет, не торопясь, как на «Прогулке заключенных» Ван Гога. Единственно, надо следить, чтобы едущая сзади машина тебя не задавила и не окатила грязью.

Этот безумный интерес: что дальше? – держит на плаву того, кто взялся считать себя ученым исследователем. Справа в темноте показались огоньки. Он устал и плохо видел, все плыло, и вообще пейзаж был странным, словно готовился ему присниться, а он должен был его лишь наполовину запомнить. Так его преследовали какие-то детские воспоминания, - ручей, луг, охотник с притороченной к поясу уткой. Или пыльная дорога, надо забраться наверх, их целая экскурсия, он запомнил только женщин. Набережная переходит в пляж, люди лежат на песке, он идет, ищет своих, неподалеку станция, он был в грязной, заплеванной кассе, теперь дошел сюда. Да, дети купаются, солнце слепит его. Если это и не был сон, то все равно вяло и никчемно придумано.

Когда сидишь дома, то воображаешь себе какую-то несусветную жизнь. А там тебя клонит в сон, и непонятно, с какого бодуна ты сюда явился, куда-то едешь. Ладно, если деньги заплатят, а если нет. Начиная с уличных пробок и заканчивая пребыванием между людьми, наша жизнь – это сплошное пережидание чего-то ради того, что вроде бы должно быть потом. Потом тебе наливают водки, и ты выпиваешь, потому что иначе совсем тошно. А после водки плохо с сердцем. И ты долго приходишь в себя.

Наконец, находившись по холмам, неровной дороге, грязи, он добрался до станции Козлова Засека. Толстой тоже ходил здесь туда-сюда. Пошел в кассу за билетом, а там целый музей с добрыми энтузиастками, которые позвонили в Тулу, чтобы поезд остановился у них, с ним набралось человек десять, если не больше, потом еще подошли. До Москвы три часа, и здесь остается только закрыть глаза и подремать.

«Вы только не думайте, что я сошел с ума, - говорит Лев Николаевич, - и жене моей не говорите, а то она и так не знает, что со мной делать. Мне иной раз кажется, что я – Бог. Я уверен, что и вам известно это чувство. Вы ведь не интервью у меня берете, правда, можем говорить, что хотим, нас никто не слушает».

Ну да, он не находил себе места и, углубившись в книги, вышел сюда. Хотел еще к Кафке, но, как брал того читать, больше не хотел. До писем его, правда, не дошел, но, говорят, и той Праги не найдешь, Митя Волчек ругался.

«Вы ведь приехали сюда, не зная, как вас встретят, рисковали потерять время, отобрать время у занятого человека, напороться на неприятность. Было, значит, что-то сильнее вас. Желание последнего разговора. – Толстой говорил с усилием, он был после болезни и еще достаточно слаб. – Могли бы остаться дома и говорить с тем, кого люди называют Богом. Наедине с собой. Не отвлекаясь на звук голоса, на лицо, на то, как одет, и какие, например, звуки произносит не чисто из-за нехватки зубов или вставной челюсти. Бог человеку как-то ближе, потому что не видишь Его. Правда, страшновато, что ты сам Его и придумал, поставил перед собой и разговариваешь, молишь о чем-то. Он, естественно, не очень хорошо тебя слышит, ты обижаешься, начинаешь даже и проклинать про себя. Я это хорошо понимаю. Ну, а потом вы хотите встретиться с кем-то, кто, действительно, выведет вас из этого лабиринта, в который вы угодили. И вот вы едете в Ясную Поляну, узнать всю правду. И что я могу вам сказать, кроме того, чтобы вы внимательно всмотрелись в себя и, не особо веря общим мнениям, постарались отказаться делать зло, которое сегодня наваливается на вас, живущих в городе, с жуткой силой».

Толстой достал платок из кармана своего пальто, похожего больше на шерстяной халат какой-нибудь Коробочки, высморкался и спрятал платок обратно в карман.

«Вот по всему и выходит, что я заменяю людям какого-то Бога. Причем, бога с маленькой буквы, которого все время обвиняют, что он какой-то не такой, неправильный. Ну, это ладно. Но мне как себя вести при таком отношении. Я понимаю это, а стараюсь вести себя так, как будто не знаю. Получается опять ложь. Мне вот один мальчик деревенский говорит: ты не живи по лжи, дедушка, все будет и хорошо. Ладно, говорю, не буду. Если вы меня считаете богом, с которым можно запросто говорить о любых вещах, то я себя буду считать, как и положено Богу, ничтожнейшим из земных рабов. Мне ничего не надо, раз. Говорю и пишу только то, что считаю правильным, два. Вы когда-нибудь пробовали говорить то, что считаете правильным – своему начальству, своей жене, близким, друзьям, городовому, который просит на ваших глазах вид на жительство у старообрядца или у цыгана, или у человека, приехавшего с Кавказа?»

«Только про себя, Лев Николаевич, в душе одной говорю, что думаю», - вздохнул он.

«А понимаете, и, значит, кривите свою душу все больше, все привычнее. Но, если бы вы говорили все, что думаете, вас тут же спрятали в тюрьму или в сумасшедший дом. А я должен говорить: Я – Лев Толстой! Не смейте меня трогать! Я не смерд какой-нибудь, да? То есть заставляют меня издеваться над самим собой. Или не замечать, как Соня при всех ее заботах должна еще ехать в Москву и добиваться встреч с этим педерастом Сергеем Александровичем, кланяться в ноги, унижаться, чтобы тот, видите ли, меня пощадил и не открывал уголовного дела, как открыл бы на любого другого? Нет, не могу. И, значит, опять должен вести себя как Бог, то есть как сын Бога, который ниже последнего раба и последнего червя, растертого ногой. Куда же это годится, опять сумасшедший дом?»

«А знаете, Лев Николаевич, что сейчас люди объявляют себя в сумасшедших домах не Наполеонами и не Ииусами Христами, а Львами Толстыми?»

Толстой только вздохнул: «А что я говорю. Вот вы ко мне приехали, а вам надо было меня выдумать и разговаривать со мной прямо у себя в квартире. А вам на свежий воздух захотелось, ведь правда, на людей посмотреть?»

«Не хочу говорить о шибко умственном, вроде негативной интенции сознания, но знак мне нужен, чтобы выйти из этого лабиринта, Лев Николаевич. Лицо настоящее, которое я бы признал живым, вот, в чем дело».

Теперь, когда он знал, когда будет электричка до Москвы, - минут через двадцать пять, - он вышел, упрев в помещении, на холодный воздух, чтобы и стряхнуть с себя дремоту, и договорить то нелепо важное, что бродило в нем, требуя немедленного решения. Какая-то лебедушка пятьдесят второго размера увязалась за ним, интересуясь, нет ли у него лишней сигаретки для покурить. Он сказал, что у него и нелишней тоже нет, он не курит, и Толстой, как известно, не советовал. Она восприняла это как повод для продолжения разговора с интеллигентным человеком.

Он, на всякий случай, присмотрелся, не она ли. Поехали с подругами, у всех троих выходной, никогда еще не были в Ясной Поляне, намучались с билетом. «Вы знаете, что обязательно должен быть билет, а то в Москве не выпустят через турникет, придется обратно в Тулу за билетом ехать». Он кивнул. Он не знает ничего. Он вообще не отсюда, милая барышня. «А я вас по телевизору не видела?» Усмехнулся и покачал головой. Но впечатления замечательные. Она и не знала, что здесь самая большая частная библиотека в России. Ну, это он, пожалуй, мог бы и поспорить. Да нет, им экскурсовод говорила. Он что, не был на экскурсии? Не был, с графом беседовал. Вот и ее мама столько ей о Толстом рассказывала. Она еще и в память о маме хотела сюда поехать. Нет, ей очень понравилось. А блины вы здесь ели знаменитые? И дешево по сравнению с Москвой. Нет, только лапшу. Ой, а им сказали, что уже кончилась. Он, наверное, раньше них был. Наверное.

Он все присматривался. Нет, бредятина. После какого-то возраста все люди начинают быть похожими на кого-то из встреченных раньше. Хотя бы во сне, а не наяву. Мы ведь во сне встречаем толпы тысячные людей, целые легионы. А она нормальная, ничего особенного. Маму вот любила, которая любила Толстого.

Он приветливо резко попрощался, сказал, что прогуляется еще до электрички. Не хватало еще ехать с ней до Москвы три часа. Кстати началось и нечто среднее между дождем и снегом. Судя по лицу и кепке, дождь. А если смотреть на белую пленку, оставлявшую на платформе его следы, - то вроде бы снег.

«Меня не надо гальванизировать, - говорил Толстой, - я еще жив».

«А меня – надо гальванизировать, - возразил он. – Я мертв наполовину».

Он испытывал обычный страх пустоты. Темная ночь, отсутствие книг, мамы, хоть какого-то смысла во всем. Люди обустраиваются не думать об этом провале, где нет тебя, а ему плевать на людей. Он заметил, что когда поднимешь плечи и втянешь в них, наклоняя вперед, голову, то спина не так болит. И сразу лучше соображаешь. Был бы горб, совсем хорошо. Но и так он нахохлился и затих. Никто не видит. Он еще построит себе дом, в котором можно будет жить каждую минуту.

Премудрость тоже вот создала себе дом. И каждый русский мечтает, что-то украв, построить большой дом, огородить высоким забором с вышками охраны по углам квадрата, а для общения с людьми купить бронированный джип с крыльями, как у Фантомаса, чтобы уходить от погони, а еще лучше – подземный ход с потайными выходами наружу, и чтобы скрываться в самый неожиданный от собеседника момент, лучше всего – в Пиренеи или Таиланд, впрочем, надо еще, говорят, посмотреть, куда именно.

У него был приятель, который прямо гипнотизировал своей речью. Он мог стать выдающимся демагогом, повернуть течение истории вспять, войти в анналы Тита Ливия, которые переписал бы на свой салтык. К счастью, он был еще и художником, то есть достиг невиданной славы, одновременно выдав себя своими произведениями. Настоящий демагог должен быть тенью других людей, которые увидели бы в нем себя в едва улучшенном варианте.

Всякая истина положена между людей и потому упирается в пропаганду другим. Сам он хотел в обнимку с Плутархом и Монтенем укрыться в списке имен, дней, событий, раствориться, чтобы следа не осталось. Так чего тогда жалуешься?

Электрички не было, темень, фонарь над станционным домиком, свежий ветер, снег, вдали деревья чужим собранием, и между ними голые пути без признаков жизни. У него даже блокнота с ручкой не было в кармане, чтобы сделать вид, что что-то записываешь, задуматься. Даже строй бессмысленной речи собрал бы его дыхание. А так лишь пустота обычного ожидания.

К вечеру мы расслабляемся. Выхода не нашли, да что теперь делать, утро, мол, будет мудренее. Делали, что могли, бились об лед, рыба тоже засыпает, отдыхая. «О, Публий Квинтилий Вар, отдай мне мои легионы!» - забился в истерике император Август. Может, предложить себя в качестве биографа ему? Успокоить, переписать, - слово за слово, - историю, почему нет? Да собрать, хотя бы, побольше эпиграмм, написанных им в бане, уже хлеб. Сказать, что германцы через несколько лет будут праздновать юбилей – две тысячи лет их победы в Тевтобургском лесу? Тут он тебя и покоцает в память о тех самых потерянных трех легионах.

Зато через него как раз выйдешь на Овидия, Горация, Тита Ливия, Витрувия, Гаспарова, Вергилия – худо ли. Когда еще представится такой случай вправить будущее прошлым. Тут же пародии на Мецената, письма сразу на греческом и латыни, державный юмор. О ком и писать в календаре, если не об Августе. Да, Лев Толстой глядит через плечо, недоволен, не любит начальство, сам граф, знает, что говорит, но надо же с чего-то и начинать, Лев Николаевич, а то до греческих календ так и протянем.

Явившись из непонятных литературных степей, он должен был вникать в отношения с сенатом, с непонятными усыновлениями, когда на самом деле никто ничей не родственник, а ты сам по себе, а, если нет, то вот тебе место в проскрипционных списках. Голова шла кругом, какой уют, - политический зоопарк, в котором только и писать со страху стихи, умные речи и письма о прочитанных книгах. Он бы сказал о муравьином запахе Рима над миром, кабы не это ощущение солдатских тел, дружеской и враждебной плоти, которых мы нынче лишены.

Дошло до того, что он сам написал Аттику, желая войти в дружеское общение и тем самым зайти к Августу с тыла. Он сильно рисковал, считая, что виртуалу жизнь дается не один раз и прожить ее надо не однажды. На сей раз обошлось. Такого знатока римской истории и нравов, как Аттик, надо было еще поискать. «Нам все простят за то, что мы делаем с провинциями», - написал он в первом своем письме.

Пришлось задуматься о провинциях в интернете. Какие новые народы те породят? Надо ли поднимать восстания, двигать когорты, скрываться у моря, насаждать кодексы, ждать мессию, который придет из самого дальнего угла, смешав всю колоду? Ему казалось, что он понял молодых ребят, кончивших исторический и относящихся к нынешней жизни, как к глубокой и печальной древности, не имеющей критериев, кроме быстрого успеха и обогащения и столь же быстрой гибели вне хронологии.

Ему же льстила иная судьба: забыть о себе, бросая кости и складывая слова. Оставим тех, кто говорит о нас плохо, лишь бы не гадили на деле. У него была слабая умственная резьба, которая все соскакивала в беспамятстве общения с людьми. Он даже спросил у Октавиана, так ли у него или иначе. Тот, кажется, не понял вопроса, но, на всякий случай, нахмурился. «Избегать по этой причине людей не следует, - сказал он. – Я пришлю к тебе двух рабов стоиков, потренируйся на них».

Ага, он чуть себя не выдал, забыл, что такое рабский строй, даром что из России. И поезд пришел, несмотря на поздний час, фирменный, необычный. В вагоне почти никого нет, зато была проводница, которой он заплатил на билет, а она предложила ему чаю с сахаром. Был столик между креслами, и он спросил у проводницы, нет ли у нее бумаги и авторучки, он бы за них ей заплатил, и она принесла и то, и другое. Ему даже боязно было представить, что до Москвы почти три часа, а он один, никто не мешает думать, писать, за окном ночь, и можно снять шапку, расстегнуть куртку, набросать план будущей московской кампании. Он забыл, когда в последний раз испытывал такое счастье.

Человек полез на кухне вешаться. Все плохо. Все. Уже намылил веревку, просунул голову. Вдруг видит сверху, что за плиту завалился бычок. А там что такое? Недопитая четвертинка со стороны шкафа стоит, а он грешил на жену, что она выбросила. Снял веревку с шеи. Спустился. Достал бычок, стер пыль. Налил водку. Выпил. Потом закурил. «Ну что, говорит, вот жизнь и налаживается».

Когда закололо сердце, он подумал, что вдвойне обидно умереть в такой приятный момент. Он постарался расслабиться, закрыл глаза, поднял левую руку, а правую приблизил к груди, снимая боль. Да, мизинец правой руки надо еще потереть, но сил для этого совсем не оказалось. Самое неприятное, что не только в России, но и в любимом своем Риме ты вынужден постоянно опасаться разоблачения. Понятно, что человека, никогда не имевшего рабов, видно с первого взгляда.

Конечно, за столом параситов места много, и он званый, а не избранный, но наверняка тот считает его за какой-то особый вид варвара, чью страну, а, стало быть, и нравы их обитателей цезарю надо иметь перед собой в виду и изучать. К тому же цезарю нравилось, как он сочиняет письма, и, возможно, он ценил в нем будущего секретаря, а также составителя речей и отдельных суждений. Впрочем, скоро он перестал гадать о своей судьбе. Цезарь взял его на войну.

Маленький, толстенький, с животиком, любитель красного вывернутого словца, типичный Квинт Гораций Флакк, он был бы на войне насмешкой над здравым римским смыслом, если бы не приказ цезаря, ставший его охранной грамотой. Зависть смиряется одной лишь смертью – завидующего. «Ты один меня жалеешь, а не грызешь по ночам змеей, чтоб я сдох, как будто это кому-то поможет из тех, кто мне завидует», - сказал ему император.

Ему выдали и щит, который он аккуратно положил в угол палатки, желая никогда более не брать его в руки. У него был более чем щадящий режим знакомства с провинцией, в которую он входил вместе с легионами. Но что ты можешь в ней увидеть, кроме природы, нравов усмиренных, но внутренне враждебных жителей и пифагоровых снов, которые хорошо снятся в чужой стороне, где ты сам себе словно чужой чжурчжень, как написал ему недавно один варварский поэт.

Он с трудом, но приучился есть и пить, лежа за столом. Действительно, так легче удерживаться от обжорства. Тело пребывает в скрытой готовности к движению. Гимнастически развитый язык чувствует это в первую очередь. Недаром он скрыт в золотой середине рта. Между светлыми надеждами и черной завистью.

Римская жизнь по-солдатски проста и убога, чтобы не нуждаться в риторической приправе, которая только и остается после нас оттиском в вечности. Поэтому и говорить надо вещи простые - на все времена. Перо, бумага, ларец, - прочее и так тебя переварит, пока ты услаждаешься видами на далекий ум.

Вот в таком двойном зрении, - солнечного и древнего Рима, который пропускает мимо себя подслеповатый Гораций, стоящий у него на верхней полке с предисловием Гаспарова, и темного стекла электрички, в котором, как ни напрягай глаза, только ты и отражаешься, - и должна теперь протекать его жизнь. Словно в один прекрасный момент он умудрится выпасть между ними. А до тех пор строго по расписанию: Гораций приезжает из сабинского поместья, от него ждут новых од. Да никто не скажет, что его не печатают, напротив. Золотыми буквами пусть пишет, хоть в память всех своих друзей, казненных кто за что, - такова римская жизнь, - не забывая и ныне живущих. Этот век поэзии будет раскручен в веках, включая игру в лабиринт: «Чистые мальчики где с непорочными девами взяли б слов для молитвы, когда б не послала им Муза поэта», - по-русски брыкается, но, придет время, объездим и эту кобылицу.

Главное, - произнести вслух то, что есть. Пустить в живую игру всего со всем. Может, он зря не вникал, что случится, если вырастет целое поколение игроков всего со всем, для которых он будет давно умершим классиком типа Набокова с Борхесом. Бюст из воска в каждой книжной лавке. Хотя, когда он входит, слава богам, никто его не узнает.

Он никак не мог приспособиться: в куртке жарко, без куртки холодно. Поезд стучал без остановок. Еще полтора часа. Потом в метро. Надо дочитать все до конца. В принципе, издевательство над благодетелем писать о старой и новой поэзии после того, как он мягко намекнул, что из двадцати посланий одно вполне могло быть посвящено и ему. Разве он не оценил как ловко было поделено имущество богачей между бедняками армии и госбезопасности, выстроены дороги и придавлены дураки, и все это без эксцессов Гитлера, ровно в такт с aurea mediocritas.

Наверняка в послании был зашифрованный смысл. Типа, вы, римляне, как были солдафонами, так и остались. Деревенщина, блин. Лишь благодаря гибкой латинской строке все до какого-то срока покрыто звенящим чеканом. А ты, римский гад, молчи, скрывайся и таи и думы, и мечты свои. Знай себе маршируй. Дранг нах остен.

Ах, вот оно: как жить в стране солдат и придурков…

Из одного вагона в другой прошли тетки. Та, с которой он беседовал на станции, покивала ему, как хорошему знакомому: «Ищем, где здесь, говорят, буфет есть». Он улыбался в ответ, как положено. Зачем улыбаешься, варварская твоя рожа, слышится голос тренирующего его раба-стоика. Это они так, не шутя, шутят между собой.

Готов ли он подохнуть, прежде чем двигаться дальше, - вот вопрос.

Готов, не готов, а придется. Вкус смерти крепче дзенского чая разгоняет сон и тоску. Жизнь коротка, как вдох. Ты в одном месте, в тысяче других, в десятках тысяч третьих. Переживая и радуясь, как будто это вся жизнь. Чувствуешь себя королем, и отброшен на помойку. Читаешь и умен, и вдруг валяешься без сил, с головной болью, без семьи, без денег, думая, как лучше оформить собственную кончину. Можно ли жить словесностью, если тебя, по сути, нет. Каждый раз умирать в стихотворении.

Он решил читать, пока не отнимутся ноги и не отключат компьютер. Но и тогда, как раненый боец, будет тянуть провод зубами. Он один, все тонет в фарисействе. Когда он вернется домой, то никуда больше не будет выходить. Можно ли было стоять на столпе, когда в комнате пыльно и душно, как у них в июле, и жена устала зарабатывать деньги, которых нет, рвется куда-нибудь уехать, сея смуту в его душе.

Столпник должен давать облегчающие участь советы. Например, тот, что сейчас время такое в его жизни, что не надо выходить из дома, отвечать на звонки и письма. Пока сидишь дома, выброшенный вон, превращен в душевный серпентарий. Ты выводишь змей зависти к тем, кто богаче, пригоже, рукастей, чем ты, имеет машины, дачи, жаден на людей и владеет деньгами и тоном, которых те боятся.

Может, если он свою змею удушит, то и страну спасет от кремлевского удава, который растворяется в воздухе и в каждом человеке, глядящим тогда сущим гадом. Душит змею, из нее же черпая силы обиженного дурачка, которого вечно ставят на место, чтобы он обрел свою форму – безвыходного лабиринта. Вот он – его Афронтенбург.

 

День мучеников

5 января. После праздника хорошо и поработать, тем более что осмысленной, хотя и рутинной работы, не так много, как хотелось бы, тем более, оплачиваемой. Глянул в православный календарь, там одни мученики.

День был морознее и яснее, чем раньше, особенно по окоему неба, где даже и солнце играло, но он все пропустил за работой своей, и к вечеру ему казалось все душно и не так правильно в груди, как могло быть. Книжный воздух был тяжел и не двигался, а другого и не было, и не хотелось.

Он вдруг понял, что жизнь похожа на книгу, которую надо наскоро прочитать целиком, чтобы понять, в чем там дело, и только потом можно перечитывать, обсуждая детали, красные места и несуразности. А иначе так и останешься скрытым неучем, который только демонстрирует из себя, что чего-то там знает, а, на самом деле, кроме звона, ничего не слышал.

Вечером пошли гулять с женой. Было холодно, он постепенно опустил наушники у шапки, засунул руки в перчатках в карманы, под штаны были надеты кальсоны, так что в дутой длинной куртке было тепло, только дышать тяжело. Заодно заходили во все аптеки, спрашивали, нет ли теофедрина. То ли их принимали за наркоманов, то ли еще что, но, словно выговаривая, объясняли, что это строго по рецептам и не у них, а в муниципальных аптеках. Можно от метро доехать на автобусе в другую сторону. У него оставалось полторы таблетки. Ночью он кашлял, задыхался, и только теофедрин помогал, причем, в отличие от эуфеллина давление при этом не падало до нуля.

Погуляв, легче принять себя за другого, а там и жить опять захочется. Жить надо под псевдонимом и по календарю, чтобы не выскочить из сустава. После мороза и чай хорош бывает, если выпить, и книга ядреней кажется. Еще ему показалось во время прогулки странным, что прямо на глазах все меняется. Там, где был магазин мебели, появилась стоматология, где пустырь, строят многоэтажные гаражи, бывший ангар, где ремонтировали машины, стоит темный и пустой, а на ровном месте вдруг возникла французская булочная с пирожными по несусветным ценам. Раньше так не было, и ему эта динамика нравилась, поскольку особо его не касалась.

Русская бескрайняя равнина обычно идет, как по земле, так и по небу. Ан теперь наверху все больше мягкий ухаб с буераком, - хоть сто лет скачи, ни до чего не доскачешься. А жить все равно надо. И, главное, на весну не надеяться, потому что, хоть она и придет, а ничего другого так и не будет.

Расстеленная с утра скатерть дня, белая, снежная, морозная, - к вечеру покрывается пятнами, буграми, заломами, трещинами, - впору сдергивать со стола и менять на свежую. Но сперва еще надо ночь пережить со всеми ее одышками и пустым, как выясняется поутру, страхом.

Колокольного звону над Москвой мало по сравнению с толстовскими временами, зато запах бензина и автомобильных выхлопов будет столь же сладок и приятен памяти нынешнего человечка, когда минет лет двадцать, и все это куда-нибудь денется. Он съел ломоть свежей сайки из «Перекрестка», намазав его вологодским маслом, а поверх еще икрой, и глядя на телеэкран.

Первая | Библиография | Светская жизнь | Книжный угол | Автопортрет в интерьере | Проза | Книги и альбомы | Хронограф | Портреты, беседы, монологи | Путешествия | Статьи | Гостевая книга