Игорь Шевелев

Москва

Шестая большая глава «Года одиночества».

 

1.

Держать приличный дом в Москве - это минимум несколько тысяч. Не считая ремонта, выезда, приема гостей, обучения детей иностранным языкам, музыке и подготовки в университет. В деревне все намного дешевле, но и там и чувствуешь себя философом и пьяницей, а не светским человеком, наблюдающим нравы и участвующим в хитросплетениях власти. При его легкости схождения с важными людьми, умении знакомиться за полным столом и вовлекать в некое общее дело это подобно добровольному затвору. Да, общее дело он пока не нашел, зато не без успеха подбирал его участников, расширяя взаимные их связи. И что прикажете делать в деревне - писать им письма, рассылать факсы, уходить вглубь? Немного погодя. По вечерам в особняке устраивались музыкальные вечера, писатели представляли свои новые книги, художники приносили картины, висевшие на стенах, всюду бродили члены правительства, важные банкиры, теневые деятели и эксперты. Все свои, что доказывало число лимузинов перед окнами и сидящих в них телохранителей. И сам он с удовольствием ходил между гостей, здоровался с новоприбывшими, разговаривал со знакомыми, размышляя, кого с кем сводить, кого приглашать в следующий раз, а кого не надо. Авторов с издателями, художников с галеристами, политических технологов с их будущей клиентурой. Да, маловато адвокатов, надо отметить, а то на память никакой надежды. А достаточное основание событию придавала точная его датировка будущими историками, которых он тоже держал в уме. Например, вице-премьер мог быть здесь только сегодня между поездками в Осло и на Сицилию, а хозяин этого банка накануне разорения, о котором уже знает, но виду не подает. Наш знаменитый художник еще румян, признаки смертельной болезни обнаружатся позднее, но он из нее выкарабкается. Что- то вроде толстого тома сплошной хронологии, посвященной кому? Улыбаясь, он обводил взглядом своих гостей. Возможно, поэт, чья канцона любимой женщине еще не написана, в эмиграцию пока не отправлен, да и с Турцией война не начата. Он поцеловал жену, спускавшуюся с лестницы. Выглядит прекрасно, замечательно все организовала, а он посмотрит как обстоит с угощением в столовой, что их новый повар? Конечно, они поговорят, когда все кончится. Если будут силы. Он был благодарен ей, что не напомнила о разговоре с нужными людьми по поводу службы в департаменте. Право, как можно. Естественно, они чувствуют себя обязанными ему и не смогут отказать. Лучше в другой раз. Да и какая служба, морока одна, бессмыслица. Настоящую службу надо еще придумать.

 

Идеальное убийство – то, которое не оставляет следов. Идеальная жертва – тот, кто не оставил следов своего существования. Он же, естественно, и есть убийца. Он был бы дураком, если бы не воспользовался таким благоприятным стечением обстоятельств.

 

6.1. Прав Толстой, о денежных делах думать, только настроение портить себе и другим. Сразу отвлекаешься мыслью и взором на ясное с утречка небо, на прическу жены, на милое ее лицо, хоть и постаревшее, а все лучше прочих: он ездил в метро и обратил внимание, хорошенькие попадаются, а таких нежных все равно нет.

Тут надо бы быть буддистом, но времени все нет. Старший сын как бы в шутку стал ему говорить о своей никчемности, что работы нет, учеников нет, – он прекрасно играл на фисгармонии. Да что, милый, ляпнул он в ответ, в карты не проигрываешь, и то дело. Я ведь тоже, пока батюшка покойный был жив, места себе не находил, мучился, тосковал, и книжки читал, только чтобы людей не видеть. А как папочка умер, сразу за дело взялся, а то мама твоя со свету бы сжила. Так и ты, живи, радуйся, пока я есть. А как умру, и ты сей же час определишься. Я уверен.

Что-то не то есть в подобных речах, но, с другой стороны, что сказать? Не совсем довольный собой, он поднялся и, на всякий случай, заперся в библиотеке. И кстати: сразу же кто-то торкнулся в дверь, но, увидев, что та закрыта, отошел. Он же распечатал новую колоду карт и стал раскладывать пасьянс. Взять хотя бы нынешний, 1833 год. Не от сотворения мира, не от рождества Христова, а, скажем, от 166 года от рождества Христова, но несомненный 1833 год. И посмотрим, как раскладывается ситуация, исходя из центра мира, стремящегося вовлечь в свою орбиту как можно больше иных миров.

Путешествие на Тибет 1928 года еще не началось, только готовится, но министр культуры не сегодня-завтра отправится-таки с президентом в тихую Германию в видах охоты на культурные ценности, опись которых ныне предпринимает там засланный в поэтических якобы целях Василий Жуковский. Его тезка Аксенов инспектирует остров Крым, пока иные разъехались на зимние дачи, спасаясь от ползучей мобилизации на третью Кавказскую войну. Владимир Федорович Одоевский фундирует романтизм русской ночи, но без особого блеска, из-за чего эта ночь становится глубже, но и непроглядней. И так далее.

Как в этих условиях себя вести, если денег на семью не хватает, и ты с напряжением сводишь концы с концами, тратя лишние нервы и усилия? Понятно, что у нас в России не пуританская этика вознаграждений за усилия, а вовсе наоборот – наказания за оные. Почему и творческий труд превращается в акт внутреннего протеста и награды самой по себе.

Тут заколотили в дверь, и он услышал встревоженный голос жены, окликавшей его. Оказывается племянница, обнаружив дверь закрытой, забеспокоилась, не случилось ли с ним чего-то страшного.

 

В середине XYII века владелец Черной Грязи (нынешнее Царицыно) Семен Лукьянович Стрешнев, дядя царя Алексея Михайловича, позже впавший в немилость за связь с местными колдунами, не просто настаивал на возможности видеть Иисуса Христа телесными очами, но обвинял в богохульстве своего товарища по охоте в этих местах Ивана Бегичева, сие отрицавшего.

 

6.2. Положиться было не на кого, все надо делать самому. Думая об этом, он чувствовал, как наливается кровью, как краснеет. А давление и так большое, как бы не сделалось удара. Использовать его ум, слог и стиль по мелочам, это как строить избу, забивая гвоздь микроскопом или компьютером. Но придется: сколько-то гвоздей он забьет, иначе вообще ничего не будет.

Когда публично занимаешься любимым делом, гнетет одно: что ты недостаточно признан, недостаточно вознагражден по сравнению с иными людьми и в соответствии с принесенной пользой. Стало быть, и занимайся, никого им не касаясь.

Уязвленный внутри, но добрый и вальяжный снаружи, он, понятно, ударился в секретную деятельность. Никому из гостей такого не скажешь, на то она и тайна. Даже те, кто сами поймут, не смогут дать ему знать. То есть вдруг они могли начать говорить о своем неожиданном открытии на его счет, но, право, он не знал, как отвечать им, втайне смущался и неудачно шутил.

Хорошо, скроемся в анонимном море слов. Согласен, моя милая, ближе обычного общения – любовное общение. Ласковое совокупление открывает вроде бы нас друг другу, но ведь тоже не до конца. Как сделать следующий шаг? Напиши мне. Да, но ты не умеешь писать, говоришь ты мне. Ты – Беатриче, а не Данте. Твое место не в душном скриптории, а в месте сияющем, злачном, пообок от ангелов, обступивших светоносного Господа. Это мне только прозябать на провинциальной помойке кириллицы и местных смыслов. Знаешь, даже не печально.

Трудам помогает не уединение, а упорядоченность жизни, вот что он ей скажет. Как начал в новогоднюю ночь для приметы, так и продолжал без остановки. Бывало, уснет во время занятий, как Плиний Старший, проснется и продолжает. Есть старался самое легкое, много пил всяких йогуртов и фруттисов. Был обложен всегда радиоприемниками, настроенными каждый на свою станцию. Всякая читают какую-нибудь книгу, он и выбирал наобум, с середины, прислушиваясь, делая выписки. Летом делал это, лежа на солнце, но, не прекращая занятий. Обдаст себя холодной водой, перехватит чего-нибудь простого, вздремнет, после чего, говорит, можно и следующий день начинать. Ты, конечно, узнала во мне ходячий отрывок из письма Плиния Младшего к Бебию Макру о своем дяде.

Иногда он выходил за продуктами, семья большая, больше было некому, да и на людей можно посмотреть, хотя особой радости в том и не было. Развлечение для глаз. В колбасном цены выросли до безобразия, он пообещал себе больше сюда не заходить. Выходя без покупки, испытываешь обиду. Но представишь, что находишься со всем этим в ножке муравья из известной картины и ничего.

 

«Мы цепи сомкнули, мы встали в заслон, мы за руки взяли друг друга. Давай выводи свой кровавый ОМОН, плешивая гадина Пуго. В дождливой, тревожной московской ночи костры до рассвета горели. Здесь были казаки, здесь были врачи, и многие были евреи» (Всеволод Емелин).

 

6.3. Люди обычно много передвигаются, чтобы хотя бы своими маршрутами придать видимость смысла – жизни, как сюжетом стараются скрыть ничтожность повествования. Лично он шарахался по книгам. То Пушкин, то Расин, то Макиавелли. Детки, те вообще не читали, еще одно чувство скрытой вины, изнурявшее его. Гоняли при первой возможности компьютерные игры, слушали в наушниках музычку. Где-то гуляли целыми днями. Когда по дому бродили учителя английского и французского языков, он вообще старался не вылезать из кабинета. И выйти нельзя, и куда-то хочется деться, а поскольку потайной выход в мир иной так и не нажил, оставалось только взлететь из приоткрытого окна в морозный воздух. Может, удастся за него зацепиться? Один, говорят, воскрес, другой – не упал. Пока жив, держишься на этой внутренней тяге – измениться.

Ну, с этим встретишься, с тем и с третьим, - всё прилаживаешь их к чему-то неуловимому, что имеешь в виду. Министр, поглядывая все время на часы, так как должен был ехать к трем в администрацию президента, рассказывал о концепции передела всей культуры, что, по мнению его критиков, должно было положить конец русской интеллигенции как таковой. Плотно сложенный энциклопедист, очень похожий на своего папу, последнего партийного идеолога, затеявшего развал партии, поведывал о новом своем энциклопедическом модуле, который, будучи подвешен в интернете с новостной в режиме реального времени полосой при нем, даст желающим совершенно иной тип знания – встроенный во все мировое знание, как таковое. Главный редактор бульварной газеты открывал ему тайну того, как можно русскую национальную идею разыграть в «желтоватом» стиле, чтобы была понята всеми и при этом оставлена в эзотерической чистоте иронического стёба и издевательства над здравым смыслом.

Растрепанные встречами мысли приходили в порядок только на досуге. Он понимал, что в его возрасте главная тема, которая пробивается из всей этой симфонической мешанины цитат и звуков, могла быть только темой смерти. Тихим ее переживанием в уютно освещенном кабинете, полном книг, – когда тебя не трогают. Перед сном, например, и завтра, весь день напролет, и потом. Уединенные переговоры с Монтенем, с Кафкой и некоторыми другими. Расходимся тихо, по одному, чтоб никто не видел. Никто и не видит.

Он наблюдал с балкона, как человек, копавшийся в багажнике новенького синего «Пежо», отгоняет старуху, судя по негромкой матерной ругани, собственную мать. Та не отставала. Тогда он со злобой захлопнул дверцу и так послал женщину, что та пошла быстро и не оглядываясь. Он понял парня. Он и себя видел со стороны, когда его охватывала злоба к домашним. Зачем же жить?

 

«Края Москвы, края родные, где на заре цветущих лет часы беспечности я тратил золотые, не зная горести и бед, и вы их видели, врагов моей отчизны! И вас багрила кровь и пламень пожирал! И в жертву не принес я мщенья вам и жизни; вотще лишь гневом дух пылал!..» (А. С. Пушкин).

 

6.4. Прежде всего, следовало возобновить выпуск «Русского инвалида» - газеты творческой интеллигенции. Раскрутка гарантируется, поскольку через нее можно давать зашифрованные объявления посвященным, но их, естественно, будут разгадывать и все остальные.

Встречи с людьми оставляли его, большей частью, равнодушным. Последние годы он привык сервировать их хорошим столом, изящным интерьером, красивыми девушками и разными неожиданностями. Сам экзот, он положил развить многообразие окружающего мира усилиями поношенной своей фантазии.

Он давно обратил внимание, что все вокруг тихо дремлет в текущем существовании. Преступник, артист и гладиатор ходят на свои службы, боясь высунуться, не хуже Акакиев Акакиевичей. Для некоторых, как для Башмачкина, праздник и послабление наступают после смерти. Для других наоборот. А, в общем, влачат свою природу, боясь вытащить из нее чего-нибудь лишнее, самостоятельное. Сделать шаг от заранее не ими придуманного.

Спал он плохо, но интересно. Во снах приходил зубной техник. По количеству потерянных в них зубов мир готовился к ядерной войне. Вставал полный впечатлений, но днем слишком таращился, чтобы не заснуть. Расплатиться с зубодробилой денег не было, значит, оставалось привлечь его на свою сторону. Тот тоже не хотел остаться в долгу: посвятил в тайну влагалищной стоматологии. У каких женщин, какая форма интимных зубиков, какой от них спектр ощущений, какую он оказывает помощь при соответствующем протезировании. Оказывается, нередки случаи членовредительств и ампутаций при коитусах, но на раскрытии их лежит табу, начиная с возникновения рода человеческого. Тут есть некая даже антропологическая тайна, добавлял он, некрасиво вращая глазами, так что приходилось делать усилие, чтобы ему поверить.

Техник предложил отправиться в одну из ближайших ночей вместе с ним на прием в качестве, скажем, ассистента, но он сразу заявил, что предпочитает его рассказы реальности, причем наяву, а не во сне. Ладно. Будем считать, начитались Бориса Виана. Зубочист явился к нему в особняк на Тверской в неприемные часы, заставил себя принять и долго показывал цветные фотографии клиенток, говоря о какой-то коллекции, которую готов продать, но целиком и за пять тысяч, что почти даром, но находится она не здесь, а в Лозанне, ради пущей сохранности, сами знаете, как это все бывает.

Хорошо, что он догадался ударить его ножом. Еще боялся, а вдруг это не сон. Пришла жена, он ей пожаловался, но у нее, как всегда, были свои проблемы: дочь просит деньги на новые сапоги для школы, сын совсем развинтился, играет на деньги в банк, курит и пр.

 

Мы взмыли над Москвой, что кулики; мой взор едва узрел во тьме цепь Воробьевых гор и медных двух орлов на Пресненской заставе… Дорогой с девушкой вступил я в разговор: «Во сне ли мы с тобой летаем или въяве?» (Виктор Буренин).

 

6.5. Вот уж безумие – вникать в мировое расписание жизни вокруг нас: ибо смысла и порядка нет ни в чем, и в нас - в первую очередь.

Он оставил эти потуги. На поезд, идущий в Ленинград, его везет на машине жена. Хотя бы потому, что если он повезет жену, она обязательно опоздает за всеми своими хлопотами, они поссорятся, вскочат в поезд в последнюю минуту, и половину поездки он будет брюзжать и принимать валидол – важная охота.

Раз и навсегда он сложил с себя полномочия наделять смыслом то, что смыслом не обладает. С него станется. Писатель – существо растительное. Он привык выпускать из себя эти белые картофельные корешки, раз в месяц примерно подстригать их на старой машинке и закатывать потом под крышку переплета очередным опусом, число которых, между прочим, подвигалось уже к третьей сотне. Да, машина для закрутки слов, конфитюр так себе, но почему бы и нет.

Конечно, перед людьми стыдно, не без того. Стыдно, когда думают, что вот, старый уже барин (или баран, неважно), а все в детство пустяком ударен. Еще стыднее, когда говорят: «э, батенька, да вы ж настоящий писатель, из тех самых, коренных, как же они вас проглядели-то?..» А он ведь знает, что это он их всех проглядел, потому что и не хотел видеть. Ну, как бы это объяснить…

Дело ведь не в том, чтобы завтра спокойно спать до обеда, не думая о назначенной встрече. И даже не в том, чтобы вдруг сойти с поезда, на котором едешь, сесть у станции на первый попавшийся автобус и уехать на нем неизвестно куда, чувствуя, как к концу первого же часа неотвратимо портится настроение, начинается депрессия. И не в том, чтобы завести тайную квартиру для свиданий с тайной же любовницей, которая должна заменить недостающий миру сюжет какими-то пафосными всхлипами о вечной любви и там уж – и смерти. Дело в чем-то другом.

Ему уже и с классиками не о чем было говорить. Он пару раз собрал их всех вместе: Набокова, Бунина, Тютчева, Сократа для куража, Юрского с Бродским во рту, ну и что? Он, как и все они, был уже в толстой схватившейся кожуре внутренней жизни. Сердце билось из последних, надо было его поддерживать невозмутимой физиономией. В этом возрасте, если и пьют вино, то в одиночестве, прислушиваясь к ветру за стеной, а не к словам ближнего, от которых одно раздражение: всё не вовремя. А так откроешь письма Тургенева и ничего. Надо, думаешь, ему написать. Да и задремлешь.

«Вот я и думаю, - говорит он плотному сангвиническому министру, которого и ввели в правительство-то по алхимическому рецепту КГБ, - что я говорю с вами только потому, что вы министр». Тот кивает, и тут же начинает говорить о своих планах на будущее.

 

 

 

6.6. Сначала он думал, что едет в Грецию, потому что больше делать нечего. Посмотреть на ужимки услужающих, на бараньи толпы туристов, двигающихся от экскурсий к шведскому столу, от стола к голубому бассейну перед пятизвездочным отелем, от роскошной ванны к набулькиванию местным вином под звездным небом как бы внутри нас и безнравственным влечением к шлюхам -  вне.

Дети были отправлены с учителями и гувернерами, и они с женой смогли наконец-то отправиться отдыхать одни. Они даже попытались вспомнить, когда подобное было в последний раз, но ничего, кроме давнего его рассказа, в голову так и не пришло. Конечно, верней всего было ждать скандалов и взаимного раздражения из-за физиологических несовпадений и упущенных лет, но как-то все обошлось. Она сначала рвалась на разные рискованные экскурсии: в горы на два километра вверх серпантином, и, чтобы он заплатил сто долларов за ее полет на дельтаплане над морем, и пару раз пришла за полночь, потому что познакомилась с хозяйкой ювелирной лавки, которая была родом из Грузии, и та рассказала ей всю свою жизнь, и они подружились, и обменивались подарками, – а он сидел один на балконе или в тени виноградника, вздыхал и вспоминал, зачем же он все-таки приехал?

Слово «Плиний» наполняло рот мягкой оскоминой, играло языком. Где-то за туристской резервацией текла местная, нищая, темная жизнь. Все древние памятники были глубоко и надежно похоронены. И даже те, кто исследовал эти памятники, тоже были похоронены. Он всматривался в огонек сигареты на соседнем балконе, слепо пытаясь разглядеть женщину, с которой говорил курящий. Воздух был такой влажный и теплый, что прилипал к коже, и та слегка зудила. Нужно было небольшое усилие, чтобы сказать себе, что так и надо, что он сух и поджар, и выйдет из этой печки другим человеком. Хотя запасы альмагеля и ранисана уже заканчивались, и дело наверняка кончится новым желудочным кровотечением.

Но, главное, что это именно сюда отправились лет десять назад его близкие приятели с идеей то ли найти открытые ими «на кончике пера» древности, то ли подделать их, но, в любом случае, исчезли без всякого следа. Поиски их, обращения в консульство, к местным газетчикам ни к чему не привели. Они как в воду канули. Все это время он ждал некоего тайного послания от них. Отслеживал сенсационные открытия, странные совпадения, безумные неожиданности. Все это могло быть знаком от них. Они могли двинуться и дальше. Ему казалось, что здесь он погружен в специально сделанную кажимость, которую ему никак не прорвать.

 

6 января. Воскресенье. Евгения, Клавдия, Николай.

Солнце. Восход в 8.57. Заход в 16.13. Козерог. Солнце.

Луна. Восход в 0.21. Заход в 12.25. В Весах. 1У четв. в 6.57.

Долгота дня 7.17.

Резко изменить жизнь по заранее продуманному плану, сориентироваться во времени и пространстве, завязать новые знакомства. Не подписывать документы и не начинать новые дела (?).

Камень: джеспилит.

Одежда: неярких, размытых тонов. Без красного и оранжевого.

Годовая активность: почки (мочевой пузырь)

Месячная: бедра, почки, мочевой пузырь, система желез.

Именины: Евгения, Клавдия, Николай.

Алхимическая формула: Эмили Дикинсон.

Алхимическая формула: Москва.

 

Ох, как ей надоел этот типический случай с первой страницы сексопатологии: «девочка ищет отца». Тем более, что он относился именно к ней. Тогда она открывала книжку Эмили Дикинсон, читала параллельный текст по английский и почти всегда плакала. Тем более, что английский никогда не учила и знала приблизительно.

Он сегодня опять ей приснился. Она долго искала его, часто просыпалась, и только под утро нашла. Дальше стыдно вспоминать. Она тянула его к себе, но он кончил, едва она успела до него дотронуться. Что делать она не знала. Утешать, говорить, что ничего страшного, - глупо. Сердиться, говорить, что она испытала чувство падения, которое никогда не кончится, что ей теперь и из окна выпасть будет не страшно? Она не знала, что ему сказать, тем более, что он и сам все понимает. Больше всего ей хотелось обнять его и забиться в истерике, но она боялась, что и он хочет того же. К тому же промедлила, обдумывая, и все затянулось шнурочком вокруг шеи.

Успокоившись, она шла готовить обед, стирать ему трусы и носки, уверяя себя и его, что это и есть вершина жизни и счастья. Наверняка он слышал, как она это произносит про себя. Его не было. Он был в стихах, снах, ему самое там место. За письменным столом он оставлял двойника. Он отражался в себе самом, она только в нем.

 

Я знаю, небо свернут как тент над цирковым двором, только бесшумно, - без молотков и мата. И не останется звезд, которые всегда были в этом месте над домом. Вообще ничего, над чем колотились вчера, - ни арены, ни клоунов, ни гимнастов. Как будто птицы ночью снялись и улетели, а теперь ты вглядываешься в даль, и кажется, что еще что-то видишь, но там пусто.

 

Женя сама не поняла, чего вдруг решила перейти на нелегальное положение. Может, из-за сообщения о 15-летнем мальчике из города Санкт-Петербург во Флориде, который на одноместном самолете «Сессна» врезался в небоскреб «Бэнк оф Америка», преследуемый пограничным вертолетом, и погиб. А, может, из-за Эмили. Если некуда бежать, остается одно подполье.

Документы проверяли на улице, возле метро. В аэропортах поставили детекторы лжи для пассажиров. Когда взяла машину ехать на тетину дачу, перед кольцевой ее остановили, у шофера забрали документы, она вылезла, села на автобус и поехала обратно домой.

Она не особенно понимала, кого ловят. Видимо, евреев или тех, кто на данный момент их заменял. В любом случае, методом исключения она определила, что ловят ее. Дома она уже носила большую желтую звезду, наклеенную на платье, но на улицу пока выходить с ней не решалась: вдруг это евреи ловят антисемитов, и она окажется среди гонителей? Разве можно было сегодня быть в чем-то уверенной, кроме главного?

Фотографируясь на новый паспорт, она просила фотографа обратить внимание на ее левое ухо, оставив его открытым. Тот сделал вид, что не понял, но она-то знала, что по левому уху все они сразу определяли еврея. И на фотографии ухо было видно.

Еще осталось писать стихи, нелегально распространяя их, как заразу, в листовках, брошюрах и печатными буквами резистанса. Это у нее получалось плохо, и она переписывала чужие. Нужно было готовиться к долгой борьбе, а что именно надо делать, она не представляла. Ну, видимо, с достоинством умереть. Призывать к убийству других, чтобы сделать мир лучше, она не хотела.

Женя знала, что стоит ей только выйти из дому, чтобы жизнь покатилась под уклон. Но и сидеть безвылазно было невозможно. Так и случилось. Приехала какая-то родственница из Молдавии, которую на время поселили у нее. Общаться с ней она не могла. От той пахло. Ничего особенного, неуловимый чужой запах, который, кроме нее, когда она пожаловалась, никто не слышал. Она стала уходить гулять, когда та приходила. Но сколько можно было гулять, терять время?

Она сняла квартиру сначала в высотке на Баррикадной. Огромные холлы, охранник у двери, свернутые бронзовые ручки с дверей, скульптуры Никогосяна на фасаде, выходящем на Садовое кольцо. И жуткие деньги за тесную двухкомнатную квартирку, где топили так, что приходилось ходить чуть ли не голой. Она уже поняла, что домой ей не вернуться, кишиневская родственница живой оттуда не выедет, тем более, что к ней самой уже приехали новые родственники из Молдавии. Когда те отвозили визу на американское посольство, они просили у нее остаться ночевать, чтобы занять очередь первыми. Она в ужасе бросилась к каким-то дальним знакомым, прося помочь найти другую квартиру.

Если честно, она давно уже поняла, что у нее не может быть мужчины. Она настолько нервна, полна внутренних звуков, мыслей о себе, что просто не знает, как в этот напряг может вместиться еще другой человек. Да таких, наверное, и не бывает. Слава богу, что у нее есть книги, которыми она обрастала тут же, где жила, работа, на которой можно никого не видеть, кроме компьютера, есть мысли, которыми окружала себя в дороге и дома, чтобы не было так страшно.

Тем более, что она и сама помнила о войне, которую объявила.

 

Как лучшей ученицей французского языка ею интересовались еще в институте. Был на их этаже специальный кабинет, где время от времени появлялся прилежный с виду молодой человек нахальных наклонностей, вызывавший к себе на беседу. Просил докладывать ему о настроениях в группе, о разговорах, много говорил о романтизме поддержания государственных устоев. В то время она особенно не вникала. После института, когда она уже работала с тургруппами и собиралась в первый раз во Францию, ее вызвали на Лубянку, рассказали, что от нее требуется, и предложили, ссылаясь на новые времена, проявлять инициативу в деле обеспечения безопасности родины. То есть вести себя так, как вел бы себя потенциальный противник, тем самым входя к нему в доверие и даже провоцируя на действия, логичные с точки зрения здравого смысла, то есть противуправительственные.

Майор был остряк и печальный циник. Через пару недель он увольнялся, переходя в коммерческие структуры. Он обещал, что время реформ и разброда продлится лет десять, не больше, и, стало быть, надо успеть найти себе твердую почву, с которой потом и начнешь действовать. Признаться, Евгении все это нравилось, тем более, что ничего конкретного от нее как бы и не требовалось, ее рассуждения выслушивались внимательно, а врагам России она, как всякий мыслящий человек, вполне сочувствовала и логику их действий могла выстраивать очень даже правдоподобно. «В конце концов, записала она в свой дневник, каждый русский находится на тайной службе чему-то иному, нежели то, чем живет по видимости».

Устраиваясь в Париже, она знала одно: ни в коем случае нельзя связываться с центральной конторой в Москве, - и сто раз продадут, и любое действие утопят в бюрократии. Для начала она открыла небольшую галерею рядом с Елисейскими полями. Был момент, когда русское искусство пользовалось спросом, особенно Зверев, которого ей поставлял Володя Алейников, обученный его подделывать еще самим Толей на тот случай, если нужна была трешка на водку, а сам гений лежал пьяный или просто была неохота. Алейников построил себе на эти деньги крепость в Крыму, а она накупила акций, запомнив из школьных учебников истории слово «рантье» и открыла магазинчик компьютеров, которые тоже наладилась сбывать на историческую родину.

У нее было много связей с русскими художниками круга Глезера, обосновавшимися в Париже. Более того, возник конфликт с женой-француженкой самого Глезера, которая, не смысля в искусстве, взялась торговать живописью и в своих неудачах обвинила почему-то именно ее. Впрочем, довольно скоро она поняла, что знакомство с русскими здесь считается моветоном. Она, во всяком случае, из их круга быстро выделилась и знанием языка, и светскостью, и появившимися покровителями, которых при этом держала на расстоянии, чем, кстати, подтвердила свое реноме. Тут, оказывается, надо было примитивным образом набивать себе цену.

Чужесть языка и обычаев искупалась любопытством и удобствами жизни. Россия, надо сказать, издали становилась все более непонятной. Глобальные жизненные цели сменились ежедневными достижениями, которые подтверждал тривиальный, но постоянный доход. Надо было вертеться, чтобы обслуживать растущие потребности, которые обозначали твои возможности на этом свете. Она уже несколько раз была на приеме в парижской мэрии, где времени даром не теряла, обзаведясь знакомствами. Тут это означало очередную ступеньку твоего жизненного подъема. Что-то вроде спорта, где надо было взять очередной приз. К ней обращались с просьбами подсобить в заключении контрактов с Россией, платили комиссионные, которые оказались меньше, чем она ждала. Стало быть, и на французов особой надежды не было, - очень прижимисты.

Так Евгения вышла на своих бывших кураторов по конторе. Встречаться с ними в ресторане на пляс Конкорд оказалось приятней, чем в первопрестольной. Тут она была хозяйкой, да и они от своих сверхприбылей не скупились. Понятно, что она достаточно потерлась за эти годы во Франции, чтобы держаться от них на некотором расстоянии. Тогда их развращала власть и донос, сейчас коррупция и жадность. «Костюм можете оставить, а часы лучше поменять, - сказала она Виктору Ивановичу, майору запаса, - здесь не принято носить такие дорогие, тем более, если вы из бедных стран». Когда она обнаружила за собой хвост, она приняла его за местную охранку. Очень уж тут боялись русской мафии.

Полвечера Женя перебирала визитные карточки, прежде чем нашла нужную. Объяснять суть дела по телефону или с помощью электронной почты было слишком рискованно. Вернее, спросить-то можно, только ответа вряд ли получишь. Пришлось искать обходные пути. Через знакомых получила приглашение на вечер, где было и нужное ей лицо. Когда она рассказала ему о слежке, он по своим каналам определил, что с их стороны это исключено. «Скорее всего, ваши или арабы», - сказал он ей во время следующей встречи. Она чувствовала, что симпатична ему, да и он был очень даже ничего, но связь с людьми такого положения была слишком рискованной. «А арабы-то причем?» – удивилась она. – «Не скажите, - отвечал он. – Арабы всегда причем».

Несколько ее статей, напечатанных в “Le Mond”, получили неожиданный отклик. Ее приятель-редактор говорил, что сам не ожидал такого. Она предсказала падение, взлет и новое падение евро чуть ли не по дням. Накануне 11 сентября она написала в статье, что если посмотреть на события, случавшиеся в этот день в разные годы, нельзя не отметить, что слишком уж много падало самолетов, к чему бы? В четыре часа дня Париж вместе со всем миром в ужасе смотрел, как арабские террористы направляют захваченные вместе с людьми пассажирские «Боинги» на башни Всемирного торгового центра и Пентагон. Через пару недель ей позвонили из посольства, предложили встретиться и сказали, что, действительно, за ней следили алжирцы, а Виктор Иванович просил передать, что время пришло и надо посоветоваться о дальнейшем.

 

Москва не сразу строилась. Не сразу и разрушена будет. Из-за рассеянности своей, которая особенно хорошо чувствуется в районе Кремля и на набережной Москвы-реки, хотя бы напротив Зарядья, где чаще все и бываешь то пешком, то на машине, она сразу на ум приходит.

Москву пытаются взять в кольцо, как она сама себя городила, чтобы сохранить властный контроль над ней, но она все равно лезет наружу, подобно каше из волшебного горшка. Дать бы ей волю, как пытаются сделать в эпоху бархатных революций, но вовремя пугаются удельных банд и княжеств. Того и гляди, юго-восточные Люберцы пойдут войной на солнцевских, а там и до номенклатурных Крылатских холмов недалеко, как бы национальную гвардию не пришлось пускать в ход. А в Москве одна национальная гвардия – сами бандиты.

 

Словив фишку, она даже сама взволновалась. В этом году были модны познавательные книги non-fiction, сделанные всерьез, на полную катушку и с элементарными частицами художественного текста. Евгения выбрала для начала изучение опиума. Первым пунктом ее штудий оказался Китай, зараженный опиумом, затем, властительница морей и колоний, Англия. Затем опиумные поля Бенгалии в Британской Индии. Безусловно, что в таких путешествиях нужен высокий покровитель, хотя бы в виде спонсора. Она выбрала французов, поскольку объяснить что-либо русским не представлялось возможным. Их интересовала только сумма «отката», а Евгения такими делами не занималась. Впрочем, она заключила договор на поставку чая с клубом чайной церемонии в саду «Эрмитаж».

 

Почему-то начинаешь писать о Москве и тут же впадаешь в доисторию Афин с ее мелкими божками и криминогенными героями. Строгость полицейских порядков умеряется сложившимся обыкновением их нарушений, когда караются именно нарушения сих обыкновений, а ничто иное. В свое время он сапоги стоптал у Соляного двора. Потом долго искал, так и не найдя, церковь мученика Уара, которого, естественно, полюбил за одно только имя. Он узнал главный секрет: Москву можно узнать, лишь не глядя на нее пристально.

Лучше выпивать, как это делал князь Святослав Ольгович с князем Юрием Владимировичем, приглашение которого на презентацию случайно осталось в летописном своде. Святослав как раз с голядкиными людьми разобрался, и 4 апреля 1147 года, в пятницу пятой недели великого поста накануне праздника Похвалы Богородицы отобедали сильно в долгоруковом сельце.

Он внимательно следил за иностранцами, к которым в Москве относятся с чрезвычайным почтением из-за опасности, которой те здесь подвергаются. Англичанин, решивший открыть в столице ресторан «Кучково поле», явно начитался Карамзина с Достоевским. И фамилия у него была стоящая – Голиндоу. Однако, любимым его стихотворением, оказывается, был «станс» 1761 года поручика Ржевского: «Прости Москва, о град, в котором я родился, / В котором в юности я жил и возрастал, / В котором живучи, я много веселился, / И где я в первый раз любви подвластен стал».

Никто при этом не сравнится с В. Филимоновым: «Из бальных зал, где свет блестящий вальсирует, / Чтоб видеть всей Москвы разгул, / Мы выйдем в поле, где наш народ пирует, / И в роще слышен русский гул…»

 

Город познаешь по-настоящему, только когда ездишь в поисках натуры для съемок. В 1847 году строили Оружейную палату и нашли, роя котлован под фундамент, два шейных обруча и две серебряные серьги, вроде тех, что собирали по языческим курганам. Пустяк, а приятно пометить территорию памятным событием. Это вам не экспонат в витрине музея разглядывать.

Пришлось по случаю отстроить на Мосфильме павильон белокаменной 1847 года, а заодно придумать сопутствующий сюжет из николаевского времени с аллюзией на модное в детстве «Путешествие дилетантов». Какими актерками бог его миловал в ту пору, с ума сойти. Это сам город был такой, - в жанре экшн. Иногда, правда, кажется, что он еще и начинался: сядешь в метро, а там сплошь кривичи со жмудью рожи корчат. На Сходненской сойдешь, - там спят курганы темные, снегом занесенные. Там, меж Сходней и Черкизовым, говорят, и начиналась белокаменная.

Его поразил ее способ знакомства с почти незнакомым мужчиной, - просить забрать ребенка из детского сада и посидеть с ним, пока она, сделав сверхурочную работу, не придет домой. Естественно, он и не подумал даже, сидел на скамейке за глухой больничной стеной ныне упраздненного учреждения и прислушивался к дальнему бессмысленному шуму проезжей части. Он начал уставать вдруг и почти смертельно. Больницу упразднили, а он именно сюда, в глубь таганских холмов явился почти умереть. Как-то не верилось, что он совсем недавно что-то еще мог и, поди, еще сможет, коли Бог велит. Тут еще где-то Яуза узким путем течет. А там, под мостом, около церкви и в переулок – мастерская художника. Если сразу не запишешь в виде письма к другу, то все превращается в сон.

Память должна быть подтверждена специальным усилием. Страшно, что будет с Москвой после того, как его не станет. В Настасьинском переулке у него была контора. Перед зданием бывшей Российской ссудной казны, достроенным как раз за год до революции, и где потом размещался Гохран, стоял солидное сталинское строение, где щедрый Гайдар, войдя в нечаянную силу, выделил ему половину четвертого этажа, - из лифта по коридору все комнаты с правой стороны. Здесь, казалось ему, и нельзя жить иначе как казенным образом. В таких комнатах он, будучи школьником, обыгрывал в шахматы, кого ни попадя, и с тех пор так и привык жить не в своей тарелке. Странный город, в котором болтаешься, сам превращаясь в того, кто не ты.

Был один старый способ облагородить эти улицы, сделав элементом той самой шахматной игры, которой он занимался, чтобы отвлечься от школьных ничтожеств. Однако, надо было найти себе место, откуда двигал бы фигуры.

2.

Метафизика Москвы

 

Валентин Павлович ПРОВОТОРОВ – мыслитель-мистик. По образованию историк, по профессии – психолог, педагог, по призванию – поэт и художник. В 1960-70-е годы он входил вместе с Евгением Головиным, Юрием Мамлеевым, Гейдаром Джемалем и другими в знаменитый мистический «кружок на Южинском». Помимо прочего, занимается исследованием метафизических проблем города и, в частности, Москвы. Наша встреча состоялась воскресным вечером тридцатого апреля, накануне небезызвестной Вальпургиевой ночи. Отложив другие дела, Провоторов посчитал, что именно сейчас наиболее плодотворно обсуждать тонкие мистические материи. Но разговор коснулся слишком много тем, чтобы считать его завершенным.

 

-Итак, что такое «метафизика Москвы»?

-Я всегда занимался проблемой пересечения нашего обыденного пространства с иными мирами. Но в последние годы особенно обратил внимание на то, что наложение пространств имеет не только абстрактный и общефилософский характер, но и чисто географический. Вполне можно говорить о некоей мистической топографии любого куска земли. Тем более большого города. Город возникает не потому, что кто-то когда-то здесь поселился. Всегда возникают особые внутренние причины, почему он возник в этом, а не в другом месте. Почему город застраивается таким, а не другим образом. Москва, в этом смысле, не исключение. Хорошо, например, известно, что Москва место защищенное. Город, который очень редко подвергается стихийным бедствиям. Ураганы, смерчи, как правило, Москву обходят. Она как бы прикрыта щитом или, точнее, шлемом. И геофизически, и метеорологически, и мистически. В каких-то местах этот шлем опирается на землю, связан с ней.

-И это как-то выделяет данное место?

-Конечно. Одним из таких мест, кстати, является Царицыно. Место древних жреческих обрядов, особой связи с романовской монархией, некое пограничье, защищающее Москву от зла – и стихийного, и человеческого. Несколько лет назад, занимаясь проблемами «черных дыр» и проломов в пространстве, мы предприняли специальное исследование этого места и выяснили много интересного…

-Но разве о Царицыно недостаточно понаписано?

-Да, но, как правило, с точки зрения развития, например, художественного замысла царицынского дворца. Или, реже, об истории этого места. Но еще есть некая мистическая история и топография. Там, на месте, мы сталкивались с людьми, которые интересовались именно этим аспектом.

Царицыно интересно судьбами своих владельцев. Начиная с Годуновых, которые владели этим участком земли и строили на нем, все они подверглись тяжким испытаниям, чаще всего заканчивающимся гибелью. Перед тем как продать поместье Екатерине им владел Кантемир. Вполне, казалось бы, благополучный человек…

-Потому что отделался от него?

-Не знаю. Не так давно я узнал, что он-то как раз подвергся наибольшему, пожалуй, из всех несчастий: у него вымер род. Все мужские наследники повымирали друг за другом. Несчастье постигло Баженова, строившего дворец и пострадавшего за свое масонство. Очевидно, что в нем он попытался воплотить какой-то глубинный и до сих пор неразгаданный замысел. Обычно ссылаются на Большой мост, который ведет к нынешнему оврагу, на котором Баженов оставил больше всего масонских знаков и символов. Не обращая, кажется, внимания на то, что сам овраг имеет форму ребеса, то есть алхимического знака, изображающего мужчину и женщину в одном лице – гермафродита, символизирующего саму суть алхимического деяния. Опирается же овраг на два островка в форме солнца и луны, как ребесу и положено. Сейчас там все заросло, но если покопаться, то легко все это можно обнаружить. Несмотря на болотистую местность, склонность к оползням, дренаж держит островок как бы в законсервированном виде.

С одной стороны оврага – Попова гора. С другой – Черная грязь. Так обычно переименовывали какое-нибудь древнее жреческое место. Еще пару лет назад я видел возвышающийся над рощицей позднего происхождения колоссальный дуб толщиной не менее чем в пять обхватов. Причем, внутри он был абсолютно полый, практически стояла одна кора, и только на самой верхушке зеленели ветви.

Там необычайная экстрасенсорика. В таком магнитном потоке этот мост просто физически не может существовать целым. Когда мы приехали, там работали польские реставраторы. Мой знакомый, Валерий Храпов, который сейчас чуть ли не рак по телефону излечивает, им говорит: «Зря стараетесь, ребята, все равно он у вас развалится!» Действительно, в первый же мороз мост опять дал две глубочайшие трещины. Но он и не разрушается уже двести лет. Дело в том, что Баженов буквально связал его изнутри железными скобами. Очень древний строительный прием, который уже во времена Баженова никто не пользовался. В итоге, мост даже не могли разобрать на кирпичи, как другие строения. То есть он трескается, разваливается, но стоит…

Или поляна посередине царицынского ансамбля. В центре ее одинокое дерево, и больше ничего не растет, хотя чуть подальше все заросло диким кустарником. После того как мы пять минут посидели с Храповым на этой поляне, у него на моих глазах исчезло в области живота твердое, как камень, образование. Он объяснил, что это место – геообразующий центр, от которого расходятся, закругляясь, горки, ручьи, пруды. Когда на небе расходится облачность, то именно над этой поляной всегда образуется и световой колодец. То есть мы там соприкоснулись с живой мистикой. С внутренним пересечением и связью многих метеорологических, геомагнитных, антропологических, исторических, культурных явлений. Что нам хотел передать Баженов, вникая в эту местность? Интересно, что в то же лето, когда он здесь строил, он страдал двухдневной тяжелой лихорадкой – болезнью, часто провоцируемой какими-то мистическими прозрениями.

Какое послание он вложил в замысел дворца и окружающего его ансамбля, который, как ни восстанавливай его, обязательно развалится, но в полуразрушенном состоянии остается неуязвим и стоит века? Какие-то мысли о российской государственности, о сути алхимического деяния? Почему императрица, приехав сюда, пробыла только час и тут же уехала обратно? Почему считается, что над этим местом какое-то проклятие и, по преданию, один из патриархов сказал, что пока здесь не прольется какая-то кровь, здесь ничего стоять не будет? Почему, наконец, именно в этом, довольно пустынном месте, обычно собираются стайки хулиганов, и обязательно что-нибудь горит? Много загадок.

-Но теперь, после исследования, вы можете ответить хоть на часть из них?

-И вот тут я хотел бы подчеркнуть одна важную вещь. Любое серьезное исследование ведет к прозрению, что все эти тайны мы до конца никогда не разгадаем. Да, мы можем описать таинственные совпадения, понять интуитивную деятельность человека, можем говорить о некоем шлеме и его опорах на землю, выстраивать теории, писать и читать прекрасные и волнующие книги, но до конца мы никогда не откроем и не поймем, как это все действует и почему. Ибо это выше нас. Мистика и метафизика – в самой реальности, и они опрокинут любые наши схемы. Ибо эта мистика реальности нас самих и порождает. Мы лишь часть этого космического, планетарного организма. За всеми мистическими теориями кроется жизнь, к которой мы можем лишь прикоснуться, пережив ее собственным мистическим опытом.

-Ну, а что это за район Печатники, где мы сейчас сидим с вами?

-Близкий, кстати, к Царицыно. Вырытые там Годуновым Борисовские пруды были задуманы как водный рубеж на пути татар, которые еще иногда прорывались к Москве. А если идти оттуда сюда, то наткнетесь на Николо-Перервинский монастырь, поставленный на пути татар как крепость. Ибо мощи Николы, по преданию, охраняют «от всадников с Востока». Кстати, мне однажды довелось быть в немецком городе Хальберштадте, где хранятся мощи святого Николая, и настоятель собора рассказал мне, как в годы наших разногласий с Китаем, к ним приехали посланцы московского Патриарха, прося передать им часть или все эти мощи, как гарантию защиты от неприятностей с Востока.

Ну вот. А если мы пойдем чуть дальше, то придем в Кузьминки, тоже весьма своеобразное место. Известно, что Кузьма, по которому названы Кузьминки, это святой, заменивший языческого бога, покровителя кузнецов. Кузьминские пруды и кузьминские источники имеют по своей мистике довольно мрачное предназначение, как с Суково болото, где мы находимся. У славян был обычай убивать стариков. Считали, что седые люди портят всходы, урожай, зерно, и их лучше убирать. Работу поручали кузнецам. После масленицы стариков грузили на телеги, вывозили на высокое место, кузнец разбивал молотом им головы, и трупы сбрасывали вниз в реку, в пруд. В Кузьминках это место еще недавно пропагандировали как «дачу Ленина». Высокий обрыв, а дальше овраги. Весной овраги наполнялись водой, и все смывалось сюда – в Суково болото. По некоей мистической традиции, согласно которой рядом с тем местом в кузьминках построили госпиталь для стариков-ветеранов войны, вокруг Сукова болота всегда была городская свалка и канализационный слив. Когда во время эпидемий запрещали хоронить людей в черте города, здесь, на берегу Сукова болота, было холерное кладбище. Сейчас на его месте построили школу. Причем, люди тогда знали, что если бы умерших хоронили в другом месте, то рано или поздно зараза пошла бы обратно в Москву. В общем, целый ряд довольно мрачных вещей тут. Начиная с пресловутого боярина Суки, владевшего этим местом и которого Иван Грозный утопил в собственном болоте.

В детстве, кстати, я еще видел это болото. Его осушили уже после войны. Здесь был совхоз, куда во время войны ездили на работы моя мама и бабушка. Он убирали горох, а я бродил по берегу Москвы-реки, хорошо помню эти топкие места с массой ручьев и зарослями трав. Еще одна история есть у этого места. Вдоль железной дороги, где литейный завод, во время войны держали пленных немцев. Они работали на заводе, строили дома в районе Текстильщиков, которые еще и сейчас стоят. И когда они умирали, их обычно за этим литейным заводом захоранивали. Но как? Мне об этом рассказывали мои ученики. Так, чтобы не оставалось и следов. Вывозили горячий шлак, трупы сбрасывали в ров, а сверху засыпали горячим шлаком. То есть еще и безымянные кладбища образовались.

-И вы ощущаете это место зловещим?

-Как ни странно, это место довольно спокойное. Как всякое место упокоения – грустное, странное, с особой атмосферой, но, скажем, вампиры тут не водятся. Может, потому что люди гибли в старости или за веру, или в возмездие, но их кровь не вопиет.

Гораздо более неприятные вещи происходят неподалеку, у Люблинского пруда. Известно, что если ураганы все-таки проникают в Москву, то зарождаются они как раз у Люблинского пруда. И уже дальше движутся в сторону Сокольников. Так что 68-ю больницу там построили не на самом удачном месте. А здесь мрачность, скорее, человеческой истории.

-А какова сегодня в целом мистическая аура Москвы? Многие замечают, как Москва безвозвратно меняется на их глазах…

-Да, пожалуй, только сейчас мы начинаем это осознавать. Но даже при большевиках этот процесс лишь завершался. Началось это гораздо раньше, при Екатерине. И опять как-то связано с именем Баженова. Он, как известно, строил Кремлевский дворец, который не построил, но при этом снес часть Чудова монастыря. После чего в Москве началась чума. И Екатерина издала указ, запрещающий хоронить в черте города. Тогда как раз возникло Ваганьковское кладбище и другие, которые были за городом. Что при этом произошло… При церковных приходах были свои кладбища. Люди приходили, молились, одновременно почитая своих умерших. Это была их семья. Город скреплялся множеством мелких мистических образований, заключавшихся в этой связи собора, церкви, кладбища. Отсчитаем от второй половины XYIII века сто лет. Покойников начали забывать, церкви сносить, кладбища срывать, на их месте строить дома.

Возьмем ту часть Университета на Моховой, где сбоку Зоологический музей. При его строительстве снесли две церкви, с ними снесли кладбища, поставили Зоологический музей. Ни о каких большевиках еще и речи не было. Но разрушение уклада жизни произошло. Мистически – чем живет столица, тем живет и вся страна. Здесь гибнут локальные образования, имеющие свою историю, демографию, культуру, там тоже все приходит в смешение и неустройство. Никто, конечно, не сделал больше Екатерины для светской культуры России, но все имеет и свою оборотную сторону.

Советское время лишь логически завершило процесс. От незаметного разрушения тонких материй в конце концов происходят глобальные катастрофы, сокрушающие нацию. Теперь появились безродные мы. Приезжаем на место, с которым нас ничто не связывает. Идем в одну церковь, в другую. Не знаем, что было тут до нас, кто жил. Почему нам в одном месте хорошо, а в другом – плохо. Казалось бы, живем в ясном, светлом, рациональном пространстве. А за ним скрывается темная наша безродность и бездомность. Мы – бомжи в благоустроенных московских квартирах…

-Откуда вообще берется этот мистический опыт, ощущение ауры?

-От предрасположенности, наверное, я не знаю. От родителей, от жизни в конкретных местах, из общения с людьми, с вещами, которые от них остались. Взять хотя бы старое Евангелие моей бабушки, иконку ее, которую я храню, надеясь передать их своим внучкам. Я родился в 1936 году и лет с трех уже все помню. Перед войной отец был директором комиссионного магазина у Петровских ворот. Где сейчас магазин «Рыба». Мы с няней ходили к нему, носили обед. Он в подвале занимался со своими бумагами, а я играл антикварными вещами. Тоже ведь аура…

Потом учился в 110-й школе, это бывшая мужская гимназия Флерова. Там библиотека занимала этаж дома! Конечно, ничего запрещенного, но дореволюционные издания «с ятями», как тогда говорили, «которые надо бы почистить да сжечь». Книги эти не выдавали, но я дружил с библиотекарем, и он мне разрешал их читать. Люди, хранившие тогда дома мистическую литературу, безусловно могли подвергнуться репрессиям, но общение все равно возникало. Протягивались тонкие нити из самого незаметного общения с людьми иной культуры. Ты спрашивал в книжном Блока, это слышал человек, стоявший рядом, и вы заговаривали друг с другом. Неизвестно, может, он филер. Наверное, кто-то на этом погорал. Но слова «Блок» или «Мережковский» становились паролем. Ни своих имен, ни фамилий вы не называли. Но шли в ближайший подъезд и там разговаривали.

Помню конец сталинской эпохи, 1953-й год, я учусь в девятом классе. Мама работает на фабрике в ночную смену, и я ночами брожу по Москве. Ночью это был совершенно удивительный город. Не сговариваясь, вы могли встретиться в определенном месте с определенными людьми. Садились на лавочку, к вам присаживался человек, и вы разговаривали. Конечно, не на бульваре, где филеры, а в каком-нибудь захолустном дворе. Потом, учась в институте, часто приходил на Швивую горку, за церковью, над обрывом. Поговорили с человеком, о котором не знаешь ничего, и разошлись в разные стороны. Или встретишься с приятелем и бродишь по Москве, и где-нибудь на Патриарших беседуешь с ним об антропософии, и не подозревая о «булгаковских местах».

-Особая, потайная история Москвы тоталитарной?

-Безусловно. А какие в ней были люди! Тоже ведь удерживали собой ее ауру! Несколько лет назад на свет вышла существовавшая с 1920-х годов группа художников-космистов «Аравелла». А ведь одного из самых глубоких художников этого направления, Петра Петровича Фатеева, так и не раскопали. Человек жил на Лесной улице и не где-нибудь, а в ашраме!

Первоначально, это была комната в коммунальной квартире, перегороженная надвое. В одной из частей и был устроен ашрам. Художник выкрасил потолок черной краской, нанес люминисцентными красками астрологические знаки, изобразил пути планет. Его жена, в страхе, что их арестуют, занавесила шторами их окно на первом этаже и с тех пор никогда его больше открывала! Пещера в Москве, и в этой пещере жил человек, бывший в свое время близким другом Рериха, жил буквально на своих картинах, сложенных штабелями. Он считал, что мы произошли с планеты в системе Арктур, писал отшельников, странные растения, образования, пруды. Потом дом снесли, усилиями его учеников ему дали квартиру в новом районе, жена через год умерла, а он так и жил, не выходя на улицу. Когда я приехал к нему в последние дни его жизни, он бегал со шпагой по комнате, защищаясь от невидимых духов. Шпага когда-то использовалась в постановках, для которых он писал декорации. И вот человек умер, картины распродали наследники, библиотека рассеялась – и все…

-Часть потаенной истории тоталитарной Москвы – мистический кружок «на Южинском», к которому вы принадлежали…

-Да, и буквально на днях я снова соприкоснулся с феноменом «Южинского». Сейчас Юра Мамлеев составляет книжку для издательства «Терра». Там будут его рассказы, мои стихи, какие-то статьи. Занимается этим совсем еще молодой человек, Сережа Лядов. Он интересуется мистикой, изучает тибетский язык и затеял этот альманах, который будет, кажется, называться «Метафизика в России». Мы встретились для обсуждения второго тома, который, видимо, будет состоять из статей. Я думаю над одной темой, но это довольно тонкие вещи, которые в словах ломаются. Я бы ее назвал – «о бесконечном конце света». То есть как раз о нашем времени, которое и есть бесконечный конец света…

Для меня «Южинский» это финал какого-то долгого мистического действа Москвы. Не случайно, основные темы, вертевшиеся вокруг «Южинского», это темы, связанные с некрофилией. В этом, на мой взгляд, отражался момент смерти самого города. Причем, именно «на Южинском» более всего выявилось и высказалось это ощущение смерти и связанных с ним некрофилических явлений.

-Речь, конечно, прежде всего, о Мамлееве?

-Без сомнения. Все его творчество – это переживание смерти и некрофилии. И посмотрите, насколько всегда в его произведениях присутствует Москва. Ее центральная часть, ее бараки. Мы ведь с ним познакомились именно в Люблино. Здесь жуткие места, выселки. До войны, тем, у кого сломали дома, выдавали три тысячи рублей, они собирались в кооператив и строили здесь себе бараки. Я работал учителем в школе рабочей молодежи, и мои ребята жили в этих бараках. Представьте себе московские дома, в которых не было никогда замков. Люди не запирали квартиры, потому что там нечего было красть! Днем вы заходили в совершенно пустой дом.

Мамлеев тоже работал в этом районе в школе, директором которой был мой друг. Юра преподавал математику, и все было нормально, пока директор не ушел. А Юра, между тем, был совершенно глубоким алкоголиком. Он не выпивал, но временами у него случался жуткий запой, и что было делать? Он ушел из одной школы, из другой, пробовал учить на дому. Ему просто некуда было деваться, и он уехал за границу. Причем, как уехал… Он написал в заявлении, что просит отпустить его, потому что мама ему сказала, что его папа это не его папа, а на самом деле она родила Юру от еврея! Потрясающе… Такое придумать надо было…

За границей он крестился, прошел курс лечения под Нью-Йорком, где тогда жил, запои прекратились. Когда он вернулся обратно, мы договорились встретиться у метро «Текстильщики». Все вышли из вагона, он был далеко, а я человек близорукий, лица его не видел, но сразу признал по выправке. У него была еще американская выправка. Он ходил, выпрямив спину. Сразу видно, не наш человек.

Мистический ореол вокруг Мамлеева – тоже очень интересная вещь. Открыто существовать таким, какой он есть, на глазах у всех – это ведь тоже надо было суметь. А потом пройти заграницу, которая для него была адом, выжить там и вернуться с американской выправкой…

-Вы говорите «смерть», «некрофилия»… Что же ждет нас, живущих в этом городе?

-На мой взгляд, сейчас происходит разрушение мистических корней древней столицы. Это не может не касаться судеб нации. Русские, действительно, большой и древний народ, стоящий на распутье. Возможно, что сейчас из него рождается новый, другой народ. Может быть, он вообще перестанет существовать. Я сам русский человек, уходящий в этот народ всеми своими корнями, но чаще склоняюсь к тому, что нам придется писать новую историю практически с чистого листа. Мистическую историю, политическую историю – какую угодно. Слишком многое уже разрушено безвозвратно.

Но ведь все равно, даже если писать историю заново, то нужна внутренняя энергия, нужно что-то иметь внутри. Тем более важны оставшиеся связи и корни. Важно что-то успеть понять, увидеть, зафиксировать. Это ведь реальная культура, свершаемая нами каждый день, реальная жизненная среда, а не музейное полотно на стене. Пусть что-то нам кажется сегодня чепухой, вымыслом, но ведь это волнует нас: где мы? Зачем? Как живем? Чьи надежды и упования несем, сами того не зная? Кто-то ведь смотрел на нас, когда мы были маленькими, думал о том, что нами будет продолжена его жизнь. Тогда мы это не осознавали, но сейчас-то должны это выявить для себя и зафиксировать.

Метафизика места и людей, живущих на нем – это не абстракция и не модная тема. Это реальная жизнь и реальная ее тайна. За внешней оболочкой скрывается нечто ценное. И кошмарное – столпотворение народов вавилонской башни. И драгоценное – то, что несут эти люди от народных своих традиций, взять тех же кавказцев, которые приносят в Москву свою культуру. Главное, посмотреть на все непредвзято. Сейчас у нас слащавая предвзятость по отношению к старой культуре. Мы как бы умиляемся ей, а, по сути, ее отвергаем. А она не умиления требует – впечатления в душах. Чтобы нашим поведением, а не словами она передавалась детям и сохранилась. И пусть это будет уже другая культура, но это будет жизнь, а не пустая ее оболочка, не мираж, не бред, не иллюзия.

3.

Если Москва стоит, и вообще все кругом есть, значит, Бога нет, - это без вариантов. Он отполз с Фестивальной до места боев героев-панфиловцев, практически задом, выдавливаемый превосходящим по всем статьям противником. Велика Россия, а отступать без московской прописки некуда.

Полуслепой, плохо соображающий, с лептопом в сумке, которую всю изгваздал в грязи, но не упустил. Мелкая интеллектуальная европейская шушера, что она супротив тотального насилия при дефиците жилплощади? Притом что целебный московский воздух первым поражает рассудок.

Подковыриваться он не умел, да и не желал. Он ослеп на Гуссерле с Левинасом потому, что не хотел жить. Лучше читать, чем жить, но хуже, чем жид. Даже не стал с ней разговаривать. Когда слепнешь, настроение такое, чуть поддатое.

Его рассудок пинали все, кому не лень. Перечитывая «Муму», он на место одуревшей барыни подставлял главного редактора, записного либерала и демократа, подобного которому, действительно, больше не видел, - прочие хозяева его и на пушечный выстрел к себе не подпускали, а этот пил коньяк и советовался. Зато вокруг него бродила целая свора дворни, подхватывающая каждый начальничий чих и взвизг и создававшая «атмосферу». Почему он должен был во всем этом присутствовать, а? Его мечтой было зачитаться так, чтобы умереть, не заметив этого.

Почти удалось, но его вышибли, как затычку. Он отполз, ничего не потеряв. Все при нем, - вороха имен, стихов, архивов, ненапечатанных книг, хронографы с описанием тайных мыслей великих людей за полчаса до их побега из неожиданно осажденной крепости, которую некому защищать.

Хлебосольные вечера, которые и сейчас вызывали у него, лежащего в грязи, задумчивую улыбку, все в прошлом. Семья рассеялась по нишам, дозволенным начальством, исчезла. Странно, что и злобы не было: Бог дал, Бог взял, и хорошего помаленьку. Ну, устроил бы линии обороны и сгнил в подполе, как прошлогодняя картошка. А так успел промотать нажитое, и то хлеб.

В гадком январе в землю не вмерзнешь, зато в однокомнатной квартире милосердной сестры напьешься сладкого чаю с лимоном, выверишь каталоги и указатели, подремлешь лицом к стене. Все у него расставлены по местам, - министр экономического развития и толкователь талмуда, горячий ваххабит и любитель нежных суфиев, артист балета и чтец Бродского, изгой, жокей и журналистка с нанизанными гирляндами остроумных историй. Только, вишь ты, время кончилось. В пустоте двора, не останавливаясь, поет антиугонное устройство.

Первая растерянность более чем понятна. Надо выждать, - пару десятков лет, несколько поколений, неважно сколько. Некоторые, он знал, уже растворились, кто где, слившись, как лужицы грязи, с окружающим миром. Например, не забыть купить детям по мобильному телефону. Жена просила на поездку в Голландию с младшими. Она общительная, поэтому можно попросить у общих знакомых адреса и телефоны еще более общих знакомых. Каждая минута приносит с собой новую мысль и впечатление.

Вот и сам он - не уютный хлебосольный московский барин, знакомый со всеми добряк, коллекционер и любитель старых книг. Нет, он голый снаряд для восприятий с последующим отливом в слова. Автоскопом, то есть, наблюдая за собой, добрался до нынешней кольцевой и залег в кювете, сделав окоп полного профиля. В стороне от рассудка окопаться будет сложнее, но придется, если хочет выжить. Его счастье, что, окруженный приятелями, нахлебниками и родными, он так и остался одиноким козлиной.

Еще дома он вдруг обнаружил, что не может не гримасничать, говоря с прислугой, с сыном, с женой, с гостями. Типа, они дурачки. Он и с самим собой, которого видел в зеркале, не мог говорить всерьез. Пришлось отойти, - и от зеркала, и от себя. Тогда открылась изнанка.

Он устраивал приемы по-прежнему, но времена изменялись, веселье стало не то, да и с деньгами обнаружились проблемы, что было совсем уже странно, потому что цены на нефть продолжали расти. Он вспомнил, как Вячеслав Всеволодович Иванов, когда они сидели в узком кругу и предавались его воспоминаниям о Пастернаке, Ландау, Бродском, Горьком и Бабеле, на прямой вопрос: «Почему в России, когда все уже, казалось бы, катится ей в руки, оборачивается таким ужасом?» ответил, что «видно, что-то не допускает ее развернуться на полную духовную мощь, какое-то земное равновесие она тогда может нарушить».

Оставалось этим удовлетвориться. Как некогда старец Федор Кузьмич, он объявил о своей досрочной гражданской смерти, благо, государственных сотрясений, как в случае с императором Александром I, это не сулило, и скрылся в неизвестном Божьему суду направлении, то есть в полный затвор.

Ему было непонятно, почему классическая литература ни словом не обмолвилась о самом главном. Складка, которую он знал, это углубление между ноздрей и щекой, где обычно накапливался гной в прыще. Впрочем, и обычная на этом месте бородавка была не краше.

Он, как наивная чебурашка, ходил на охоту, служил, вышел в отставку, женился, жил в деревне, думал, как обустроить Россию, спорил с властью, печатал статьи и романы, мечтал вдвоем с женой противостоять этому безобразию, - а, выходит, что его водили за нос: это, по сути, были картонные кулисы, нарисованные заезжим итальянцем в духе тогдашней моды.

Причем, стоит об этом заявить, так тебя же и свезут в скорбный дом, не поглядев ни на седины, ни на уставленные сочинениями книжные полки. А сочинения присовокупят в качестве «истории болезни». Посмурнев, жизнь он поначалу вел с виду вполне пристойную. Потом начал потихоньку ковырять в картоне пальцем и чем под руку подвернется. Называется, деконструкция, сиречь, анализ.

Главное, думал он, это не быть глупее самого себя. Вот она, моральная максима. Идя по коридору своего дома, он обязательно сталкивался с кем-нибудь из домашних, а иногда даже специально выходил из кабинета, чтобы столкнуться или посмотреть, кто, чем занят, ободрить приунывших, а то ведь и просто напомнить о себе, как и думали те, на кого он наталкивался. «Чудит барин», - сказал кухарке нанятый шофером парень, но та лишь взглянула мимо, и он решил внимательнее присмотреться к происходящему в доме.

А он знал, что каждый клочок земли надо выбивать с боем и с помощью головокружительных комбинаций ума и воли у неизвестного противника. Сгоревший Манеж это бывшее кладбище, а старый Колымажный двор, где ныне Музей изобразительных искусств им. Пушкина, куда он захаживал пить чай с Ириной Александровной Антоновой – пересыльный пункт арестантов.

Лет двадцать назад у них был еженедельный кружок в «доме графики», старом масонском гнезде, чьи стены испещрены тайной символикой. Они занимались там логической экспертизой окружающего. Собирались человек десять, из которых, как он надеялся, не больше половины работало на КГБ, да и тем все пошло в жилу, когда после перестройки они возглавили теневые банки и корпорации. Еще важнее были процедуры, которые они там за чаем с вареньем вырабатывали.

Разума всюду, как пыли, - кроме собственного дома, где ты всегда в подвешенном состоянии, на три-четыре сантиметра выше пола, потому что давно перестал всерьез реагировать на то, что здесь происходит. Здесь все под рукой. Перестановка сахарницы на столе или электрического чайника на кухне, который он включал всегда, когда выходил посмотреть новости или футбол по телевизору, выгоняя оттуда кухарку и вечно пасущегося там ее дружка солдата, - все это было сотрясением устоев.

Во внешнем мире у него были миллионы связей с людьми, проектов, хитроумных комбинаций, уходящих, как вглубь, так и наружу истории, он, как червь, подтачивал все корни и готовился к переиначиванию будущего, но именно поэтому в доме все должно было стоять на своем месте. Он заболел, когда его на два дня лишили дивана, который надо было перетянуть и убрать выскочившие под бок пружины. Хорошо, что он подгадал уехать больным в Лондон, не сказав к кому и взяв с собой только старого слугу, ходившего еще за его родителями. Тот бы никогда не подвел в знании его привычек.

Других пристрастий у него не должно было быть по роду деятельности: он вникал изнутри в урок человечеству, преподанный существованием России. Этот нарочитый абсурд, пренебрежение разумом, религией, моралью для чего-то ведь были нужны. Только нельзя было смешиваться со всем этим. Нельзя было хотеть того, что хотели эти люди, принадлежа им в то же время по плоти.

У него была такая специальная улыбочка «на полусогнутых», как он ее называл. Жена приходила просить денег. Надо было платить по счетам, расплачиваться со слугами, чай, не крепостное право, всех нанимала в специальной конторе. То же за учебу детей, в Англию решили пока не посылать, но у нас цены не меньше. Если бы у него была хоть малейшая способность родить эти деньги, он бы ни на секунду не задумался.

И тут он вспоминает, как в детстве слышал то же самое от своего папаши, сенатора и проштрафившегося мужа, ушедшего из семьи. И как он всегда думал, что у него обязательно должно быть все иначе, умнее, без дури.

И еще он вспоминает, как, отправляя его сюда, ему вкололи сложную сыворотку и прижгли в одном месте душу, чтобы, как сказал поэт, было не больно и не страшно умирать. Как большинство, если не все русские, он не воспринимал время, прошлое. Оно постоянно упиралось в жутковатое настоящее, которым никак нельзя было толком овладеть.

В очередной раз он сделал в своей записной книжке зарубку о прошлом. Потом покормил ворона, который обычно летал во дворе среди коллег, а в два часа прилетал на обед. Он специально просил кухарку покупать шашлык попостнее в кулинарии для кормления пернатого друга. Кухарка полагала, что у него не все дома.

Скорее, он сам не всегда был у себя дома. Например, мог, переодевшись, бродить по городу, сочиняя истории, которые соответствовали бы данному месту, - улице, площади, подворотне, переулку, дому, церкви. Усложним задачу, говорит он себе. Теперь каждая вещь в доме занесена тем ветром, который он присочинил на том или ином месте города. Только бы не это гнусное ощущение, что его самого сносит ветром и не дает сосредоточиться.

Он пытался написать о Петровке, по которой множество раз проезжал и проходил куда-то, и встречался по делам, и гулял с детьми, и одна знакомая светская дама была так добра к нему, что даже назначила тут ему свидание, которое, впрочем, ни к чему не привело, кроме визита в номера, да и трудно было придумать иной прок.

Все не то. Начать надо было с нищего, который изображал из себя пастушка, играющего на свирели Пана. Он то играл в метро какие-то прекрасные и неуловимые мелодии похожие на Эннио Морриконе, пока его не начинала гнать милиция, и тогда он выходил на улицу, где довольно скоро синел от холода.

Все это напомнило ему не столько Роберта Грейвса, которого одного было достаточно, чтобы пробудить его от обычного уличного сна, сколько предфашистскую европейскую романтику конца 1920-х годов. Начитанный человек всюду видит книжные следы.

По сравнению с другими нищими, пастушок, как он его назвал, очень выделялся, тем более что, делая скидку на хлипкую московскую зиму, его можно было назвать голым. Подавали ему тоже, кажется, хорошо, во всяком случае, больше, чем «афганцам» в камуфляже, которые изрядно уже всем надоели, да и известно было, что это не ветераны, а работники на мафию.

Сам он же он, стоя теперь вместе с несколькими алкашами перед пастушком, думал о том, что крайне вовремя разорился. Домашние еще не знают масштабов его банкротства. Думают о банках, которые могли бы дать кредит, о высоких знакомых, которые помогут найти выгодную работу, о многочисленных родственниках и друзьях, которые не дадут пропасть, - все-таки в России живем, а не в Америке. Но он-то понимал, что происходит.

Скользя взглядом по прохожим, по пастушку со свирелью, по дурно пахнущим бомжам, рядом с которыми стоял, он думал, что пора проснуться. Достаточно того, что последние лет двадцать он никого не видел вокруг, кроме собственных шоферов. Ну, и тех, с кем встречался, не считая их по душевным причинам людьми. Он давно уже заметил, что близкие нам люди сродни домашним животным и любимым, незамечаемым предметам быта. Неприятно, но это так.

Так что давно пора проснуться, но – куда? Идея о том, что можно обойти не только окружающих людей, но и разделяемый с ними рассудок, и выйти, как Колумб, с другой стороны света, грела его, как ребенка. А он это и перестал скрывать.

Он поехал в Крылатское, на границу с Кунцево, где когда-то был то ли смирновский, то ли солдатенковский парк над Москвой-рекой и где перед революцией еще рос тысячелетний « кунцевский дуб» на священном финском городище, которое, вроде, было ровесником египетских пирамид. То, что казалось чудесным в воображении и в компьютерном поиске, обернулось сущей чумой, когда он вышел из метро, ехал непонятно куда с толпой зимних домохозяек в грязном автобусе, оказался невесть где и потом, ничего не найдя, с трудом выбрался обратно к привычной цивилизации. Самое отвратительное, что, как и обещал классик, «всюду жизнь», и тебе, вроде бы, из нее не вырваться.

Начать с того, что он ошибся, ехать надо было до Кунцевской или Пионерской. Издали увидел в парке двухэтажный дом Солдатенкова, он же Нарышкина. В центральную клиническую больницу соваться не стал. Понял, что дуба того нет уже на свете, зато есть длинная череда умерших здесь людей разной цены и достоинства.

А то, что ему нужно, называется Сетуньским станом, поразив его дебрями блочных и панельных домов. Впрочем, кунцевский лес остался, и на берег Москвы-реки он вышел, правда, ничего не испытав, кроме памяти, что Маяковский тут читал у того дуба стихи, и Есенин приходил, и Багрицкий написал поэму о местной пионерке, и офицер Никитин дрался тут с телеведущим Сергеем Доренко. А сам дуб был испепелен молнией.

Потом он вышел к музею, посмотрел расписание кружка «исторического фехтования», то есть махания «средневековыми» мечами, и пошел обратно. Все понятно, - масленица, ратная история, каскадеры, рыцари круглого стола, - чего он еще хотел? А все-таки было не по себе.

Московская зима однообразна и грязна, суетлива и все больше слякотна, но именно поэтому нуждается в целой череде различающихся по новой французской методы исходов. В нежнокрылых ли бабочек, в тотальное ли письмо, которым испещрял компьютерные мегабайты, - только большая семья имеет право на сбрендившего папашу типа его или Льва Толстого, которого жена многодетного же Михаила Львовича иначе как придурком в своих письмах и не называла: ишь ты, советовал давать детям какую-нибудь профессию и ремесло, не думая о том, как это пригодилось бы им позже в парижской эмиграции.

Тут же, кстати, надо подумать о черной луне и подруге господина иной стороны, как называли саму Лилит, темную нашу аниму, не очень хорошо видимую при полном семейном свете. Понятно, что ему нужна тишина, чтобы сучить из себя эту толстую сапожную прозаическую нить, которую можно перерезать теперь только с жизнью. Но жене, которой нравилось устраивать приемы с приглашением иностранных дипломатов, министров, режиссеров и молодых шоу-звезд, он, конечно же, не перечил. Салон так VIP-салон.

«Пойми, тебе самому это надо, - в сотый раз повторяла она, – ты сможешь договориться с ними обо всем, что тебе надо». Он не объяснял, что после воцарения в Кремле нового хозяина и первых процессов, светский сезон сильно пошел на убыль, и теперь не сразу разберешь, кто, даже среди давних приятелей, пришел в гости со спецзаданием подсадной утки, охота на которую и должна выявить спрятавшегося в ветках дерева нарисованного охотника, как учил нас когда-то другой Владимир Владимирович, а кто вполне нормален, как ты да я, брат Сальери, так что смертельно оскорбишь недоверием самого себя.

Он улыбался в себя и в усы. Жизнь проворачивалась, ладная в любом своем цикле. Светская жизнь поверхностна как блестящий паркет. Всякий вечер можно закусывать с большой тарелки со специальной прищепкой для бокала вина. Он, как в детстве, опять пристрастился к белому вину. От красного одолевала аллергия, а от более крепких напитков немудрено было и спиться.

Если бы мог, он написал бы сорок строк о свойствах светской страсти. И завинтил бы повествование в бесконечные зеркала внутренних отражений прустовской прозы. Плюс, конечно, интервью с самим Прустом. С описанием его реакции на столь неожиданное предложение.

Конечно, ему было приятно видеть знакомые улыбающиеся лица людей, которые ничего тебе не сделали плохого, кроме хорошего. Потом бокал вина делал свое расслабляющее дело, хорошая закуска, легкий, как вино, разговор то с одним, то с другим известным по телевизору человеком, знакомство с которым не могло не льстить. А всего приятнее было то, что и сам ты для них что-то значишь.

И еще поражало, что душевно чужие люди тут же себя разоблачали и исчезали без следа. Так он чувствовал. А то, что при смене кремлевского курса металлические части людей заставили их иначе инсталлироваться в электромагнитном поле, это тоже нормально. Вот он и отполз быстрей из этого поля до того, как все вцепятся друг другу в глотки, подчиняясь закону физики. Жаль только, что будущее не просматривалось, как он ни щурился.

Денег не хватало катастрофически. Вот вам составляющая физического опыта. Жена сходит с ума, что нужны деньги на хозяйство, на учебу детей. Он сидит с книгами, размышляет. Несколько раз сунулся туда и сюда. Сперва ему объяснили, что время изменилось, и, как раньше, больше не будет. Ну да, он знал, как раньше. Он, как Пушкин, пытался пережить трех императоров, но не удалось. Как раньше, его опять не будет. Потом ничего не объясняли. Все должны были сами вертеться, объясняя себе новые правила моральных изгибов. Обстановка менялась как на скользком шоссе в час пик. Все вертели головами. Не до него. У него и машины своей не было.

Пушкину было еще сложнее. Чуть что, кто это делать будет, - Пушкин? Не хватает слов, не хватает речи, чтобы объясниться по-настоящему, а не улыбкой. Они встретились, молча посидели, выпили и разошлись. Это только француз считает, что речью можно все выразить, что она дана от природы, а письменный прибор ее испортил. Речь дана властью, чтобы лгать, понукая.

Поэтому он и спас Пушкина после его дуэльной истории и посадил на цепь в специальной комнате особняка, который был спланирован так хитро, что никто из гостей и обслуги даже не подозревал о тайном помещении, где хранился живой еще скелет первого нашего поэта. Пойдет направо, песнь заводит.

Правильность семейного дома в Москве обеспечивается спрятанным в недрах его скелетом. В Болдине смотрел он крестьянскую свадьбу и остался недоволен: «свадебные песни наши унылы как похоронный вой». После смерти он сильно запессимиздил, важничал, жаловался на бытовые условия, просил показать ему деток. После показа их, сразу успокоился, и к этой теме больше не возвращался.

Как живется классику после смерти? Нехорошо. Любить и впрямь возможно только мертвых, но по странности физических законов это то же, что ненависть, насмешка и равнодушие к живым. Все это и заставляет корчиться, - иных в гробах, как Гоголя, иных, как Пушкина, в чуланах. Странный вид издевательства – любовь к несуществующему тебе.

Пушкин умолял что-то придумать, изъять книги, пропихивать Бродского с Рейном, уничтожить Россию и русских, - поэт был взбешен от страданий, жаль его, но ему объясняли, что он есть божок и залог семейного счастья. Что дороже, - какой-то Пушкин или собственные дети? Александр Сергеевич замолкал, начинал нервно ходить по комнате без окон, с голой лампочкой на потолке, теребя бакенбарды, будто сочинял очередную поэму. Да, и строгий запрет на письменные принадлежности.

«Как вы тут живете, когда окружены такой сволочью?» - ворчал он. Действительно, целый день в доме толклись студенты, шпионы, грузины, заимодавцы, лимоновцы, отставные офицеры, - обедали, пили, кричали, плясали, курили кальян, свободного места не найти, а тут еще каждый из детей приводил свою компанию. Английский бедлам, тем более что половина были иностранцы, а остальные не сегодня завтра, собирались ехать заграницу. Суета, конечно, зато меньше тянет удавиться. Это можно не объяснять.

«Таким знаменитым не был, а живым был, - дьявольская разница», - жаловался Александр Сергеевич. За время заточения в чулане у него отросла борода, как в оренбургском путешествии за Пугачевым, и он все повторял: «Жаль, Наташа не увидит».

Глядя на пушкинский скелет в шкафу, он теперь все думал, что такое жизнь, слава, что такое смерть, и куда деваемся мы все вместе с теми, кто думал, что лишь разбегается отсюда в вечность? Так ничего не решил.

Посетители теперь не носят визитные карточки, а посылают сообщения по е-мейлу, что удобней. Лев Толстой ужасался количеству нищих, голодных людей в России, а он теперь радуется количеству богатых, может, из них что-то путное и совестливое прорастет. Задумывается: нет, не прорастет. Тогда лучше уж вовсе не быть, чем быть подлецом. Хотел даже выбросить скелет Пушкина в мусорный ящик в углу двора, который опорожняла каждый день специальная машина, да вовремя передумал.

4.

КУЗЬМИНКИ.

Если уж лететь над Москвой, то, конечно, во сне или на воздушном шаре. А коли придется на спортивном самолете класса “Руст и К*”, то как раз на юго-востоке Москвы Кузьминки вам и обещаю. Между Люблино и Кусково – то ли лес, то ли парк, здесь же пруды, просека линий электропередачи, пустыри… Вотчинного сельца ближнего Симонова монастыря уж века три как нету. Усадьба князей Голицыных, войдя в границы хрущевской Москвы, тоже благополучно сгинула. Осталась клумба, куда, приезжая в ранние годы к тетушке, я ходил гулять, не подозревая о некогда регулярном княжеском парке с расходящимися во все стороны аллеями. И по сей день в лесу можно сыскать неясные следы древнего паркового устроения. То благоустроенный мрамором родник с прорытой канавкой, ныне загаженной и пересохшей. То поросший дикой травой мост с неожиданной родословной. То как с неба свалившуюся липовую аллею. То полуразрушенный обелиск непонятной идеологической направленности. Давно, впрочем, замечено, что русской природе к лицу ностальгическая руина.

Дальше пруд, берега которого летом усеяны дикими голыми туземцами. И снова помню детское смутное ощущение солнечного звона в ушах, изогнутого над водой ствола дерева, на которое можно присесть, купающихся лиц и молчаливых энтузиастов с удочками – национальный вид спорта и созерцания.

Если идти вдоль берега, то придешь к полуразобранным останкам усадьбы, к резным чугунным воротам с воронихинскими львами, точь-в-точь как санкт-петербургские, только лучше, к мостику. Была еще пристань, да исчезла с клятвенными заверениями вернуть ее в лучшие времена, ибо по-прежнему свойственна нам безотчетная вера в русский коммунизм, когда навеки и сразу явится все, что уничтожали время от времени и по частям.

Ну вот, пожалуй, и все. Разве что мелькнет еще некий дуб, что был на вась-вась с Петром 1 да несколько дубов помельче, видевших Владимира Ильича, отдыхавшего здесь летом 1894 года на даче своего зятя Елизарова.

Решившись уйти из университета в отечественное ничто, я опять приехал сюда, гулял по берегу туманного борисово-мусатовского (художник, а не топоним) пруда, навеки всматриваясь в лица идущих мне навстречу юных дев. А там как-то женился благополучно, папа получил квартиру для нас, я вышел гулять и вдруг оказался на том же самом месте, но с другой стороны пруда, мгновенно узнавая судьбу в лицо. А позже с детьми – зимой с лыжами, санками, а летом, осенью так просто, “уточек кормить” - никого не узнавал. Гулял себе между страниц по слову сплетаемого романа, между писем к друзьям, поверх собственной тупости, скрипя январским снегом, и однажды вновь вышел на берег пруда напротив несказанной красы барского дворца, где, кажется, затевался уже бал, рассказ о коем в письме к нимфетке-свояченице так переплелся с реальностью, что ничего не осталось; постоял несколько минут, замерз, плюнул и больше не возвращался.

Замечу, кстати, что в Кузьминках отлично видны деформации нынешней пейзажной прозы, ее измельчание, скука, линька задушевной ливитанскости и твердость христианского скита и аскезы, трата словесной молью той изначальной тургеневской простоты, которую так хорошо припоминать, выключив телевизор, что и читать потом как-то неловко.

Так мы переходим к тому, что не увидишь внизу из спортивного самолетика. В первый раз ехали с женой на переполненном от метро автобусе с большим деревянным чемоданом, набитым рухлядью, шли зимним вечером по этой забытой Римом и миром глуши, где только разноцветный свет в маленьких окнах 14-этажных башен дрожит, как рождественские свечи в ночном пироге, из-за деревьев, да детский крик к уху примерзает… Пришли – ничья квартира, пахнет краской, клеем, шпаклевкой да на длинном шнуре болтается голая лампа. И вот уже старший сын читает Достоевского в подлиннике, учит адаптированный к Америке английский, исписан роман, а у стены все той же однокомнатной квартиры двухэтажная кровать для маленьких, а воз поныне там, и все больше Кузьминки от Москвы, и не стоит уже и возвращаться…

Когда приехали, за домом было большое колхозное поле. Весной новоселы чутко принюхивались к резкому запаху завезенного на поле навоза, а летом тягали кто картошку, кто кабачок, кто пару свеколок. Колхоз разорился и сдох, а жители, привыкшие к овощам, начали сами вскапывать землю, поливать, огораживать ее, копать колодцы, ловить воров, среди которых то забредет из Подмосковья дикий кабан, то лосиха приблудится через кольцевую автодорогу.

Потом государство вроде как разрешило молча эти “дачи для бедных”, и сейчас все окраины Москвы полны подобными “шанхаями”, что в условиях пустых прилавков все больше походит на блокадную подкормку. Миллион крохотных наделов с парниками, домиками, чудо-урожаями и счастливым муравьиным трудом, по которому легко восстановить крестьянское родословие многих нынешних москвичей. Близость автодороги с ее смертельными выхлопами тяжелых металлов, впитываемых той же морковкой, клубникой, картошкой, никого, кажется, не смущает. Хотя кто знает, может, сами не едят, а только нам же на базаре продают?

В отсутствие официальных мест апофеоза новой соцкультуры и отдыха иной отдушиной для народной силушки, куража и рекреации стало примыкающее к огородам и как бы возникающее из них кладбище. По летним выходным дням, в двунадесятые православные праздники, а особенно на Пасху, здесь собирается несметное количество народу, как родственников усопших, так и просто сочувствующих. Все оцеплено милицией, от метро подаются дополнительные автобусы, продаются цветы, зелень, жарятся шашлыки, варится снедь, происходят возлияния, полуязыческие тризны. После отдания долга умершим народ разбредается по ближайшему леску для продолжения пикника и расслабухи. Вслед за ними идут люди, живущие за счет сбора стеклянной тары, в том числе среди могил, кустов и под деревьями.

Безусловно, что нормы нынешней российской культуры нуждаются как в тщательном описании их, так и в исследовательском сочувствии какого-нибудь заграничного педанта. Ныне “шестое августа по старому, Преображение Господне”, - как написал Юрий Живаго. Второй Спас, яблочный. На кладбище много народу, сказал мой папа, приехавший в переполненном автобусе с другого конца Москвы посмотреть на внуков, погулять с ними, а заодно привез в двух сумках молодую картошку, два с половиной килограмма мяса и немного постиранного бабушкой детского белья.

Сегодня народу много, а завтра, когда на кладбище никого уже не будет, на могилах останутся лежать яблоки. Была такая вера, что в этот день умершим детям, чьи родители до сего дня воздерживались от яблок, ангелы на небе яблоки раздают. На полдник. А тем, чьи родители ели, не раздают…

И говорят, что это единственное в мире кладбище, через которое проходит автомобильная дорога. Ничего, в автобусах пассажиры привыкли. Разве что если гроб несут, повернутся все к окнам. Теперь здесь, как и всюду в Москве, почти не хоронят, нет места. А как вывели войска из Афганистана, так и вовсе редко увидишь покойника на тележке, людей вокруг, военный оркестр да два траурных автобуса в стороне. За все эти годы только один раз в какую-то сырую промозглую погоду и ощутил, глядя в заднее стекло автобуса на грязные памятники, на землю, как сытно будут есть черви это тело, да и тела всех бесконечно близких тебе людей, без которых и жить нельзя…

Характерный райончик… Кладбище началось с захоронений немецких военнопленных, которые строили свои зеленые бюргерские трехэтажные дома вблизи нынешнего метро “Текстильщики” да – точно не скажу, но возможно, - носили рюкзачки с добытым, но еще не до конца перемолотым стронцием. Во всяком случае, в нескольких километрах от кладбища и посегодня огорожена проволокой земля с повышенной, по слухам, радиацией и увеличенной, по виду, земляникой.

Раз в год из немецкого посольства наезжает на кладбище невиданное количество “Мерседесов”, а однажды приехал и сам канцлер Гельмут Коль, для которого от кольцевой (каламбур!..) навалили свежий, ровный асфальт, чтобы привезти как бы извне, а не из города, ибо тогда пришлось бы сносить для показухи все Люблино, а сие показалось накладно.

Перед кладбищем, если ехать от метро, больница имени наркома Семашко, куда попала однажды по блату делать аборт моя жена. У нее воспалился зуб, поднялась температура, стали лечить антибиотиками, и беременность приказали прервать. В палате десять человек, операция не только без наркоза, но и без обезболивания, как из-за дешевизны семашкинского здравозахоронения, так из-за общего: чем хуже, тем лучше. Встретил ее дня через два – с сумасшедшими глазами. Потом восстанавливалась еще целый год. А через несколько лет родился сын “без гарантий как для плода, так и для роженицы”. Чтобы выжить здесь нужно не только бешеное здоровье, но и несомненное счастье, в просторечии именуемое попеченьем Господним.

Вслед за больницей идет психиатрическая больница, где в свое время проходил экспертизу борец за инакомыслие Буковский. Впечатление от врачей у него осталось благоприятное. Когда едешь на автобусе в понедельник и видишь столпившуюся на углу кучку женщин в мышиных халатах, ждущих машину, чтобы ехать в баню, почему-то вспоминаешь Владимира. На стене большими масляными буквами на английском языке: “Желтый дом”.

Кладбище – остановка по требованию, - огороды, гаражи, бывшая свалка, военный городок, где живут почему-то ненавистные таксистам “сапоги” и военное училище.

Пишу, пишу, а сам, признаться, боюсь выдать буржуинам ту самую военную тайну, который все мы изначально наделены, когда бы ни родились и где бы ни жили, самим нюхом и зрением, самой мыслью и слухом, повсеместно разносящимся, самой душевной и телесной причастностью этому государству.

И действительно, тайн много и не избежать цугундера, да разрядка очередная и прибыли сюда несколько американских курсантов из Вест-Пойнта, и слава богу, а то водишь дочку на танцы в училище, а сам никнешь: вдруг еще углядишь что-то неположенное. Вот, скажем, бежит по зимнему лесу взвод курсантов голых по пояс для морального и физического здоровья, а к вечеру они все в санчасти с температурой 40*, рвотой и прочими неприятностями. Пищевого отравления не находят, да и Бог с ними, с курсантиками, но дети в городке тоже в течение недели один за другим в лежку с теми же симптомчиками, и вот уж слухи ползут о небольшом военном заводике, промывающем радиоактивные двигатели на другом конце леса. К докторам обратились, те в недоумении – эпидемия, а из райздрава звонок: всем ставить острое респираторное заболевание.

С другой стороны, за огородами в низине – дикий индустриальный пейзаж Капотни, где с 1937 года непрерывно горит факел нефте-химической переработки. Если лететь от границы, то как раз на этот факел лучше всего и равняться. Так и делают: летят Мальчиши-Плохиши – “Привет Капотне!” А если ослеп, то запах чувствуешь. После десяти вечера – дежурный технологический выброс. Был дом белый – стал желтый. Был человек здоров  заболел. Был туман – пошел дождь коричневый. Задыхаемся? “Етта ничаво”, как говаривали, если верить Хармсу, вонючие крестьяне, когда барин-Пушкин проходил мимо них, демонстративно затыкая нос пальцами. “Етта, барин, ничаво!” – скажем и мы с ними.

Ведь проведен уникальный исторический опыт: крепостных людей, не выводя из оного состояния, обучили грамоте, дали обязательное среднее и необязательное высшее образование и даже академию кто-то окончил, и вот весь мир вокруг морщится – воняет! – а академик: “Етта ничаво, барин!” – в пояс кланяется, да и Пушкина заодно с Хармсом кокнули, вот и вся разница…

Как жить? Вопрос не только для Кузьминок. Родить трех детей на асфальте, в умирающем городе? Нет, лучше в лесу на свежем воздухе, где недавно еще ходили лоси, где белки водятся, стучит не сосед-особист, а дятел, где можно собирать землянику, малину, грибы, хотя здесь же бегают средь бела дня в голом виде маниакальные мужчины, пугая гуляющих женщин с детьми, так что ходит милиция и патрули из училища, а все равно в начале месяца пошла ближе к вечеру женщина прогуливать собаку, а вернулась к мужу одна собака, женщину уже утром нашли, и все похолодели от ужаса, а – делать нечего – в магазин, там водки нет, но по пятницам продуктовые заказы для ветеранов войны, многодетных и инвалидов в течение часа продают.

Дело ведь не в нагнетании реальных ужасов, не в безумных несообразностях быта, любопытных лишь иностранцу, а все в том же “как жить?”, восходя к необходимому и почти уже только внутреннему пространству свободы, тишины, достоинства… Извне – больница, дурдом, кладбище, запретная зона. Из дома, от себя – ясли, детский сад, школа, военное училище. Все сходится у автобусной остановки.

Помню десять лет назад зашел за сыном в детский садик – вся группа на прогулке, выстроившись друг другу в затылок, сосредоточенно маршировала, никто их не заставлял, не показывал, сами, от души… Хорошо, младшие не будут ходить в сад цеплять на себя эту заразу, будут с мамой сидеть. На работу не ходить, транспортом не пользоваться, в окне виден лес, облака, скоро осень, в случае чего полчаса лесом до кольцевой, дальше перебежать шоссе и лесом опять несколько дней до Мещеры, потом Рязань, Хвалынское море и дальше – в Персию, там обо всем забудешь… Но главное, что всякий миг ты – никто, ты в руке Господней, вне планов и обстоятельств, в постоянном разговоре с Ним на русском языке и, заправив лист в пишущую машинку, выстукиваешь: “Жизнь наша лишь стилистически любопытна. Во-первых, как описание английским натуралистом. Во-вторых, как непрерывный диалог с Господом Богом, записанный на кириллице в одна тысяча девятьсот девяностом году от Рождества Христова в Кузьминках, где ничто этому не перечит, где все вокруг лишь знак наших с Ним отношений”.

5.

Для светского человека выбрать безвыходное одиночество, - обычный трюк. Пруст, Пушкин, Паскаль… Почему они все на букву «п»? А Руссо? Нет, штука не в том, чтобы никуда не ходить, а в том, что найти, оставшись с собой.

Он заменил светского льва и отца семейства отражением в вечных зеркалах. Увидел себя во сне поднимающимся по мраморной лестнице, накрытой красным ковром. Того, кто отражался в зеркалах в золотых рамах, он видел впервые в жизни, это и замечательно. Трансцендентальный я не оставляю следов.

Но разговариваешь со знакомыми, как нормальный, лишь втайне досадуя, что так и не разрешил мучившую мысль. Наверное, и каждый так, если все его приятели были интеллигентными и отчаявшимися людьми. Небольшая передышка на общение с себе подобными.

Это потом, когда времени почти не осталось, он решил обойтись без послаблений. Больше всего его поразило, что другой Москвы не существует. Как нет другой заграницы, кроме той, что перерезана хорошими шоссе с непрерывно едущими по ним в обе стороны автомобилями. То есть бежать - как бы некуда. Что неправда.

Их близость открыла ему этот вечер как устричную раковину. Дома кругом, скользкий асфальт, ранняя темень, магазины с полуфабрикатами, которые они покупали на ужин, - бедная, родная жизнь. Понятно, что в Париже, Вильнюсе и Чикаго могло быть только так же или никак. Любой музей или достопримечательность, вечеринка или знакомство должны были вживляться в него мучительно, как стихотворение, которое сто раз зачеркнешь и прошепчешь, пробуя на вкус, на звук, прежде чем оно станет твоим и тобой.

Так женщина рожает детей, а мужчина умирает на войне, как он трепетал голым духом. А ему предлагали лежать днем на пляже, а вечером сидеть на веранде vip-кафе, куда к бармену съезжались со всей окрестности знакомые бандюки.

В отличие от этой дряни светская жизнь представлялась ему безукоризненным танцем, не доставлявшим боли нелепости. Выпав из света, он стал мертвым, чтобы услышать, что о нем говорят после его смерти, не сообразив, что после его смерти ему будет все равно, потому что его не будет. Но это после настоящей смерти. А после этой все только боль.

Легко представить своими не только этих детей, думал он, вступая на лестницу и улыбаясь гостям, но и многих других, чтобы сердце моментально разорвалось от волнения за всех. Пока же они сучат нитки своих жизней вокруг оселка, за который они принимают его.

Он приветствовал своих многочисленных друзей, в который раз думая о том, что светский прием похож на какой-то загробный райский праздник, где встречаешь только тех, кто тебе приятен. Андрей Бильжо со Светой, Игорь Иртеньев с Аллой, Таня Назаренко, Володя Любаров, - он превратился в одну сплошную улыбку, в тотальную невозможность рассуждения, в чистое счастье.

А кто за тебя думать будет? Пушкин. С архаической улыбкой ангела на устах тот сидел в своей комнатке, требуя все новых книг, пока он не подключил его к компьютерной вавилонской библиотеке, которую Пушкин и принялся дописывать, как библиотеку чертей, в своем ключе, подражая в том Кюхельбекеру, сидевшему в Свеаборгской крепости и возносившему хвалу Богу за даруемые наслаждения в умственных занятиях.

Однако Пушкин, растворенный без следа, как сахар, в чужих писаниях, - это нонсенс, скандал, апокалипсис, тревога тюремной охраны, перекличка, всех на плац, шмон: одного зека нет и как раз главного.

Так случай навел его на мысль устройства побега для «усталого раба». Когда сын по дороге в Дмитров в их имение сбил велосипедиста, пришлось враз забыть обо всем умственном, найти двух опытных адвокатов, знавших все ходы и выходы, заложить дом на Остоженке. Он все взял на себя. Ни жена, ни сын, никто из семьи не должен был иметь ни с чем этим дела. Если бы он лежал в могиле или стоял на столпе, сто лет никого из близких не узнавая, было бы то же самое.

Те неистребимые вонь и безобразие, которые обретаешь среди чужих людей, тут получали окончательное оформление нижайшими просьбами и взятками, к ним обращенными. Тут уже не отмыться.

Он передвигался теперь сановным шагом, говорил едва не гекзаметром, Пушкин собственноручно поставил ему сенаторский голос. По ночам, присев к туалетному столику, чесал душевные язвы прустовским психоанализом.

Денег по печальным своим обстоятельствам уже не считал, боялся. Тешить чужие мамоны никакого состояния не хватит. Он все удивлялся, почему жена и другие люди к нему переменились, хоть он и прежде был не всеми своими местами общедоступен. Посмотрел как-то в зеркало и понял: он еще не применился к собственной физиономии. Ведет себя и улыбается не по средствам.

Старость его, конечно, тешила, но разве что возможностью уйти, а не учительствовать. Приходя в чулан, выговаривал Пушкину, как тому повезло, что рано помер, не опозорившись. «Вот и – дуэль», - выговаривал довольный поэт.

Чтобы хоть что-то понять, он не вникал ни в лица, ни в положения. Дьявол с этими деталями. Пушкин всегда говорил, что ему делать. Опять же стихи. До того их намолили, что стали метафизикой, пустили корни, начали вмешиваться в жизнь. По стихам можно было выйти, куда и откуда хочешь, только надо было карту знать.

Наконец он сам предложил Пушкину свести его с пиковой дамой, чтобы разрешить запутанные свои дела. Тот, недолго думая, предложил одну известную бедолагу, которая так и не нашла упокоения после несчастной своей кончины. Услышав имя, он не на шутку перепугался, но выхода уже не было.

«Но она же неряха и по хозяйству, кажется, не очень», - представил он последний аргумент, но Пушкин даже не захохотал, лишь отмахнулся. Дама была не то, что его возраста, а уже и младше, но серебряный век дался ей нелегко, дольше жизни, да и неупокою шел седьмой десяток, так что все были квиты. Только стихи еще больше запутывались в клубок, когда не поймешь, где чьи. Но ради детей стоило потерпеть.

То ли адвокаты помогли, сунув кому надо, то ли пиковая дама, как было обещано, разрулила ситуацию, но и с сыном все обошлось, и денег осталось, и даже дом на Пречистенке удалось отстоять через опеку. Он напрягся в ожидании расплаты, что тоже хорошо для общего тонуса.

Как доктор прощупывает пришедший к нему на осмотр организм, так он вынужден был прощупывать расклад своих домашних, родных, знакомых, прикидывая, кто, не дай Бог, откажет первым. Пиковая дама сказала, что он, как мозг, особенно раним и беззащитен. Зато в его силах выстроить интригу, которая сможет его защитить.

Они общаются странно, по ночам, чуть ли не во сне, а перед тем он лихорадочно шарит в ее дневниках и письмах, выискивая ключ для разговора. Дело не в том, сказала она, что мы сами себя шифруем, а в том, чтобы выйти за пределы сиюминутной жизни и сиюминутно живых.

Днем или по вечерам, когда никто не видел, он ходил по дому, поливая многочисленные цветы в горшках из двухлитровой бутылки с этикеткой «Аква Минерале». Лучшее время, когда кажется, что обдумываешь что-то важное, касающееся всех. Он видел, что старуха влюбилась в него, не шутя, да еще с того света. Трагедия: перо проваливается сквозь тень руки. Ждет виртуального компьютера, клавиатуре которого довольно потустороннего луча.

Пушкин строчил в тетрадь, говоря о вечной болдинской осени в его деревушке на Парнасе. Не хватало еще цитат, размазанных по трехмерному пространству. Стихи бесстыдные приапами торчат, в них звуки странною гармонией трещат, картины ярые латинского разврата…

Русский лес уже трещит, замороженный стихом. Улицы стоят дыбом, передавая друг другу небылицы о живших там и здесь поэтах. Там был Блок, здесь пил Лесин, бродя на закат по Ленинградскому шоссе, слушая бред собрата по трипперу.

Она призналась, что старухи выбирают наглого и убогого до неуверенности в себе мальчишку, и транслируют через него все, что им надо. Ну, и ворожат, конечно, ему славу. Случайно, что ли, американцы до сих пор не поймут, с какого бодуна Бродскому дали Нобелевскую премию? Тому ни в коем случае не надо было жениться, таков был уговор, но он возомнил себя сверхчеловеком, Пушкиным, типа все дозволено, я к смерти готов, ну раньше срока и навернулся.

И впрямь еще Ювенал советовал описывать, не жалея бумаги, заочные совокупления идей-суккубов, за каждой из которых стоит в карнавальной маске какой-нибудь знакомый по хрестоматии скелет. Только говорить об этом нельзя: зарежут, и славы не будет.

 

Только теперь картина собиравшихся у него в доме людей стала полной. За каждым стояла не внешность, дурацки описываемая классиками, а витающие экзотическими насекомыми идеи смерти, страха, соблазна, власти, обогащения, аскезы, категорического императива.

Сегодня человек, если внимательно на него посмотреть, не расположен к одной какой-нибудь идее. Они вьются над ним как мошки на даче в летний вечер. Надо снимать кино, думает известный режиссер, их давний приятель, стоя с фужером в руке у находящегося под следствием директора сгоревшего Дома Союзов. Есть мысли, сценарий в начале разработки, главная героиня, мистическая история, любовь сквозь время. Предыдущий фильм собрал все призы, и можно сделать шаг в сторону, которой от него никто не ждет. Что-то на тему шунтированного сердца героя и двойного лица встреченной им девушки, сестра которой, двойняшка, была когда-то отдана в дом ребенка, поскольку семья сильно нуждалась.

Идет нанизывание одних историй на другие. Герой каждой из них встречается с нежданной любовью, и та, кого он любит, рассказывает ему, как в прежней жизни человек, которого она любила, рассказал о женщине, с которой он уже отнес документы в загс, когда она ему рассказала о мужчине, который, когда они уже лежали в постели, вдруг начал рассказывать ей о женщине, которая, когда они сидели в ресторане, куда он ее пригласил, чтобы повести потом в уже заказанный номер гостиницы, неожиданно заговорила о мужчине, который играл сейчас в оркестре ударником, стараясь не смотреть в их сторону, но это был ее старый знакомый, и когда они были с ним в Ялте, он на пляже сказал ей о женщине, на которую она и внимания не обратила, потому что та показалась ей старухой за тридцать, что та, на самом деле, была его любовницей, которая, когда он уже собрался уйти от первой своей жены, вдруг поведала ему… и так далее, потому что эту рукопись даже в Сарагосе не могли найти, бродя по интернету, он вдруг вышел на нее через целую череду ссылок…

При этом он думает о комбинации, которую надо пустить в ход, чтобы достать деньги на постановку. Комбинация состоит из людей, которых надо последовательно сталкивать друг с другом, как шары в бильярде, чтобы постепенно, через разные стадии, каждая из которых заслуживает отдельного рассказа, потому что может привести к нежданным последствиям, - достичь нужного результата. Отдельной строкой идет ремонт дачи в Жуковке, рядом с Михалковым, потому что иначе электрон, который, на самом деле, он собой представляет, может сойти со своей социальной орбиты.

Между тем, еще есть сценарист, который вообще редко выходит из дома, говоря, что не любит тусовки и презентации, да и кино не любит, он любит читать, лежа на диване, а теперь вот и сидеть за компьютером целыми днями, выискивая разные идеи, потому что новых сюжетов больше нет, - все изгажено и вытоптано. На самом деле его мечта, - перестать есть, нечаянно растворив свое тело в воздухе.

Понятно, что он не слишком счастлив в семейной жизни, - причина и следствие недовольства собой играют тут в жмурки, а жена, в свою очередь, помешана на растворении себя во всем прекрасном и удивительном. Раз в месяц она отправляется в очередную туристическую поездку, а остальное время ходит на открытия выставок, фестивалей, в консерваторию и Пушкинский. Никто не догадывается, что она жена знаменитого сценариста, и это одновременно задевает ее и радует.

Об этом тоже думает режиссер, разговаривая с приятелем. Тем временем подают нежнейшее рыбное суфле. Он берет его, не прерывая разговора. Кто-то наливает ему белого вина. Большая белая зала полна разговаривающих людей. Невидимая мошка общего разума витает над ослабевшей мыслью гостей. Но дух дышит, где хочет, как и было обещано. Тут бродит лунатиком переводчик с двунадесять языков на них же, но в обратном порядке. Нежно улыбаясь знакомым дамам, невнимательно обнимаясь с знакомыми, в уме он сочиняет поэму, сплошь состоящую из пятибуквенных слов. Сочинитель поэмы «Рельс», он решил сопрячь ее стык в стык и пустить «Поезд». Голова его занята, он пьет воду, исчислив, что ум – кратчайший путь к священному безумию. Ему интересно, он видит все в двойном свете внутренней жизни и понимает, что, что бы ни случилось, ему будет не страшно: «ее эго было так черно, что даже не верилось в столь мрачный цвет».

Подобные фразы выскакивают со специальным щелчком удовольствия. Он мог бы быть героем какого-нибудь зашифрованного романа Набокова. Надо покопаться. Может, автор имел в виду, что именно он их все сочинил. Сверхроман, в котором зашифрован тот, кто не виден. Да, он не композитор, но он виртуоз игры на тридцати трех буквах в любом их порядке, вверх, вниз, вглубь. Так, обращаясь к даме, он старался, чтобы буквы ее имени шли в его фразе именно в нужном порядке: сначала А, потом два Н, потом снова А. Если какая-то из букв пыталась протыриться вперед, он ее взнуздывал, мог и вовсе опрокинуть навзничь. Он был монстром набоковской бессонницы, вон кем.

Передвигаясь с бокалом вина в руке, только здесь можно быть столь предельно и комфортно одиноким: все заняты собой и друг другом, самое большое, что от тебя требуется, это улыбка, да и то, пока идешь мимо, а дальше можешь повесить на себя что-то такое легкое, неопределенное, ускользающее. Тут, как в поэзии, нужно сопряжение далековатых идей.

Тихо улыбаясь, он думает, что не разбогатеет из-за своей жадности. Воруя деньги, то есть, беря не зарплату, а где плохо лежит, часть их надо отдавать, причем, не считая. Он с трудом выбил деньги на предыдущую постановку, а теперь начали проверять тех, кто отстегивал: металлургические комбинаты, нефтяные компании. Оказалось, что устройство песочницы обходилось по документам в сто тысяч долларов, кассета с фильмом за двадцать миллионов долларов пропала в такси, когда курьер вез ее для предъявления в прокуратуру, ну и так далее. Придется платить судейским. Легкости ему не хватает, вот что.

Тут же, конечно, вспомнил бывшего зама по кино, который своей юной невесте из их компании, которая и от депутата родила, и в Париже пожила, устроив выставку живописи, и книжку издала, подарил сперва машину, а потом кольцо с бриллиантами на сто тысяч евро. Отчаянные ребята, почему они с виду ничего не боятся. Лощеное начальническое лицо, многослойная упаковка зарубежными виллами, лимузинами, охраной, акциями.

И еще, когда улыбаешься, видишь, что мошка идей вьется над головами выпивающих и тусующихся, а в них не исчезает. Тут какая-то своя жизнь, недочеловеческая. Этот – человек, только когда за буквами сидит, тот – когда деньги в уме считает. Денег, как букв, в мире несчитанное количество. Иной положил с людьми разобраться. Пока из них наружу все не вывернет, а потом и из себя, для проверки, - не успокоится.

Будем считать, говорил он себе, стараясь не шевелить губами, что светская жизнь это уникальное расположение звезд, иначе говоря, констелляция, которая и являет собой смысл. Олег Янковский с трубкой и внуком, Дапкунайте с улыбкой и голыми плечами, Церетели, не знающий, как еще идти в ногу со временем денег и несуществующих форм искусства, - еще добрая сотня узнаваемых по телевизору и всеми любимых лиц, съехавшихся к нему на Пречистенку. У каждой звезды свое расписание для публичного сверкания, а тут еще вкрапления банкиров и олигархов, поэтов и знаменитых дирижеров. Если бы еще кто-то из них догадался, что завтра ему нечем будет расплатиться с кредиторами за эту гулянку, то он бы сам первый замахал бы руками: «ни слова о деньгах!»

Все это касается его одного. Завтра он уйдет с таким же удовольствием в одинокие тартарары, с каким сегодня чокается и выпивает с гостями. Мир во зле лежит, ну а они, так и быть, веселятся напоследок. А некоторые, пусть их, еще и свои дела устраивают. Не ему учить людей. Ему хватает слуг, которым строго заказано, чтоб де Сад с Пушкиным не явились на люди, устроив здесь обычный свой кипеш, начав топтать наших женщин. Они первыми поняли, что Бог, как тотальный другой, это обычный террорист, перед которым все мы беззащитны, поэтому надо просто что-то делать.

Так говорит не он, а пиковая дама, которая обещала завтра устроить его дела, чтобы опять все было нормально. Волнующую сиюминутность былой игры в карты заменил сам светский прием, выпивка, разговоры, инсталляция узнаваемых звезд в интерьере. Однажды на юбилее Юлия Гусмана он видел профессиональное швыряние топорами в специального человека, который профессионально же, в качестве развлечения, от них увертывался, но все это никак нельзя было сравнить с последующим угощением за столами и тостами имениннику. Не надо ничего придумывать, все и так уже хорошо.

А вот то, что внутри каждого из гостей, - это ерунда, рутина. Жадность, страх, суета, теснота обоймы, смутная мечта о свободе заграницей, нелады в семье – неужели он должен за их нутрь страдать еще больше, чем за нищих?

Подошла дочь, что-то спросила, он, улыбаясь, что-то ответил. Подавать ли горячее, кажется. Конечно, подавать, что за вопрос. И горячее, и холодной водки, и текилу с солью и лимоном, и фрукты. Он, помнится, еще удивился, чего это дочери взбрело на ум помогать прислуге и поварам. Они на время приемов договариваются в агентстве о дополнительной обслуге.

Он уже сделал несколько ознакомительных поездок в метро на случай долговой ямы и спуска в подполье. Про московское метро уже появилось несколько романов, но своего Павича оно еще не породило, хотя, казалось бы, чего проще: вошел на «Речном вокзале» вышел в «Орехово», или какая там станция. А в промежутке все действие и происходит, как в «Мертвых душах» или в «Тарантасе» Соллогуба, или в «Москве-Петушках» Венедикта Ерофеева.

Он хотел быть внимательным к деталям, но скоро заскучал от людей и, присев в углу, даже и задремал, стиснутый с двух сторон теткой и дядькой в теплых куртках. То есть сразу стал как бы своим, не барином, а лишенцем на зарплате. Хотя кто-то пытался посматривать с изумлением: не пригрезилось ли, вчера только в телевизоре, а сегодня на демократических нарах в метро, но тут и пригодились закрытые глаза: я тебя не вижу, следовательно, ты не существуешь.

Проблема, конечно, в том, что здесь довольно быстро съедается вся та энергия, которую ты поднакопил для путешествия сюда. Остается немного, на черпачок, и вот этаким полудурком ты следуешь, куда тебе надо. Ему не надо никуда, поэтому он и страдает. Вот и на тот свет нельзя путешествовать, потому что просто все отключается, - в тебе и вокруг, и ты впадаешь в голое состояние себя, а не наблюдения за окружающим. Вот так и путешествие в метро затруднительно - неполным состоянием твоей личности. Разве что войти внутрь, спуститься по эскалатору, осмотреть залы, людей, понюхать воздух и тут же обратно, чтобы добраться на машине до следующей станции.

Но речь не об этом, а об особой жизни тех, кто ездит в метро. Будучи там пару раз, он теперь изнутри представлял этих людей сумеречного света. На самом деле жизнь состоит из неожиданных удовольствий, называемых творческими, - будь то хороший чай, разговор, погода или незнакомый город. Это он приделывал им всем свою голову.

Философы же приделывают нам свою голову, как футболисты – ноги, а мы не замечаем ничего. Вот он и объявил эволюцию временно законченной: считать всех людей в их устремлениях немного лучше его.

В лицо такое не скажешь. И вообще не скажешь. Вот он и чокался со всеми, здоровался, принимал ответные приглашения – в Питер, в Париж, куда они еще ехали. Владимир Теодорович пригласил на свой фестиваль в Кольмаре. Александра же Львовича, поблагодарив за приглашение назавтра, пришлось расстроить, что будет занят. Впрочем, поправился, - будет видно: все же открытие казино в цитадели русской демократии, нерядовое событие.

Светская жизнь это то, что продолжается сразу во всех направлениях. С Александром Дмитриевичем или с Андрикопулосом они могли встретиться раз пять на дню, если тот был хорош. Само это светское движение придает тебе необыкновенный восторг и легкость эфемериды.

И ты говоришь себе, что обязан так жить дальше, потому что от тебя зависят десятки людей. Начал считать и сбился, - домашние, потом слуги, две учительницы младших детей, садовник, парикмахер жены, ее же модельер, три шофера, охрана, рабочих не счесть, которые то строят что-то, то делают ремонт, пресс-секретарь, повара, официанты. У каждого из них, считай, свои семьи.

Так что нельзя ему ни в коем случае сходить с круга, - объяснял он то ли себе, то ли еще кому-то, как человек, которого тюремщики тащат к виселице, выстроенной во внутреннем дворе тюрьмы, а он, вырываясь, пытается втолковать им, почему ни в коем случае нельзя делать то, что они задумали.

Глупо это все. И поэтические скелеты, как на грех, куда-то подевались. Когда надо, их нет. И еще эти сны, не дающие ему права считать себя собой. Он, как революционер, собирает все силы для решающего восстания, и вдруг бац! – ночью снится ревизионистский сон. Или такой троцкистский, что иди и сдавайся чекистам. Вот разгадка покаяния на сталинских процессах – сны контрреволюционера!

Если Россия – подсознание Запада: хаос, абсурд и первобытное насилие, то и прижизненные поступки нынешних и будущих скелетов надо описывать в логике сна, да, брат Пушкин?

При этом всякий русский, не думающий об эмиграции, - фанатик этого вечного сна. Таких много. Они выросли в утробе сна, пустили в нем корни. Им пусто в мире разума и логичных конвенций. Они шли с женой на концерт перед Русским музеем с последующим приемом – за ним. Собравшиеся в ожидании звезд горожане смотрели на них, на всякий случай, аплодируя. Перед этим они купили ему костюм у элитного модельера, поскольку он не хотел везти ничего из Москвы, и теперь он чувствовал себя замечательно, - тем, кем никогда не был, и именно потому мог его с удовольствием показать.

Сны никогда не сбываются. Это как мечта о богатой и сильной России, которой он предавался в своем большом кабинете в доме на Морской. Вдруг сам проснешься, как Лев Толстой, и начинаешь крушить то, что тебе только что снилось, радуясь, что ничего этого нет на самом деле и в помине.

Даже дети, судьбой которых его не устает попрекать жена, и они тоже приснились. Каждый из них давно живет сам по себе и отдельно, каким бы малюткой ни казался.

Он заметил, что не может толком дать себе отчет в том, что происходит за окном. Все непрерывно разговаривали друг с другом, куда-то постоянно ездили, а, когда приезжали, смотрели телевизор, чтобы ни в коем случае не очнуться, взглянув, что же тут, черт побери, делается!

Он рассуждал, делая пометки в тетради. Если мы сон Запада, то все, что мы делаем, зависит от происходящего там. Им не могут не сниться орды гуннов в армейских лохмотьях, дивизии рабов, снотворная логика чекистов, стремящихся к власти. Мы – оборотная сторона логических правил, сон разума, хищная кремлевская стая птиц, клюющих в затылок, нуждающихся в кровавом мясе.

Что в этих условиях ему делать? Как обычно, он окружил загородный дом вышками с автоматчиками, которые жили в специальном доме охраны справа от тяжелых дубовых ворот, которые не возьмешь и гранатометом, так как с внутренней стороны они были обшиты специальной танковой броней. Ну, и стрелять этих сволочей, которые попробуют проникнуть со спросом или без него.

Поскольку доверия охране не было, он там, понятно, старался не бывать. К тому же шаг до преобразования России – именно светская легкость. Битый Наполеон с нами. Тут особый кураж свободного развития всех, - то, что так ненавидит охранка.

После ухода гостей он долго сидит, набычившись, перед чистым листом бумаги. Карта Москвы ничего не даст. Тут нужен план города, уходящий не только в глубь времени, но и в будущее, которое мы ему приуготовили. Что толку в верных слугах и скелетах, если у тебя на службе нет ангелов. Как ты суть целое, наделенное волей и смыслом, так окружающее тебя - тоже целое. И ты можешь проникнуть в его замыслы.

Голова, к сожалению, не всегда выдерживает. Надо бы покурить, а врач запретил. Тогда он потихоньку выбирается погулять по дому, заглядывает в комнаты. Кто-то смотрит в детской новый фильм по компьютеру. На кухне официанты моют посуду, отвлекаясь на показ бокса по телевизору. Жена с внучкой перебирают в очередной раз драгоценности в большой комнате. Как обычно, не могут найти какого-нибудь кольца или брошки, а он поражен, какая нужна память, чтобы так все запомнить. Сын делает вид, что читает по школьной программе Максима Горького. Какие-то странные нынче вкусы, задумывается он, следя за вечерними отражениями на стенах, за тенями, наложениями звуков и смыслов. На обратном пути решил передохнуть в детской, но там как раз в этот момент показывали какую-то интимную сцену со вздохами и ахами, и ему пришлось идти дальше, чтобы не смущать детей.

Ах, какие мы деликатные, молча бурчал он в свой адрес, поднимаясь по лестнице в свое убежище. Что-то с давлением, вероятно. Жена права. Он совершенно не думает о правильном образовании своих детей, вообще не думает о будущем. На все у него ответ: скоро умру… я к смерти готов…

Обычный комплекс здорового интеллигента, при этом копающегося в черепках будущего. Болезнь безвыходна, зато здоровье мультииллюзорно, - у тебя слишком много сил, которые требуют чем-то себя занять.

Скандал в недрах дома вспыхивает сам собой. Слыша это, он втягивает голову в плечи. У младших взаимные обиды и счеты между собой, которые никак не преодолеет взросление, и, тем более, учителя. Он читает в сводке новостей, что вчера в Москве было девять суицидов при обычной «норме» от двух до шести самоубийств в день. Что-то, видно, перешло и на сегодняшний день.

Наверное, тот, кто не приемлет воровства и злобы людей, недостоин жизни, нормальным проявлением которой это является. Он подошел к окну, посмотрел в темную ночь. Показалось, что в окне дома напротив кто-то стоит и смотрит на него. Задернул штору и снова сел за стол, освещенный лампой. Была бы охота себя дурачить.

Мучительнее всего ерунда, которая волнует приговоренного, как он, к смерти. Он привычно перескакивал с одной мысли на другую, перебираясь над пропастью, над которой, чувствовал, обитает. Он думает о завтрашней встрече с приятелем, которой, скорей всего, и не состоится, и о том, что он ему скажет, объясняя свою ситуацию, которую нельзя объяснить, и о том, как избежать этой встречи, и как бы он начал жить, когда бы ее избежал, и что хорошо бы ему вообще ни с кем не видеться, но почему-то от этого самого пути, хоть он и правилен, человек и сходит прежде всего с ума, стекленеет глазами, что и со стороны сразу видно, и изнутри деревенеешь.

Надо бы составить схему своих отношений с миром, начал привычно думать он. Составить список всех людей, втягивающих его туда. Прогулки, магазины, светские обязанности, зарабатывание денег, родственные связи, развлечения вроде футбола, музыки, телевизора, новостей. Постепенно остается погода, сон, небо и книги. Если кто-то скажет, что они необходимы, он не поверит.

Представим, что это смерть таким путем втягивает его в свою воронку. Тогда, тем более, надо хранить трезвость мысли, следя за происходящим. Это и есть будущее, которое он ищет. Смерть. Что никто еще не доказал. Не надо бежать впереди катафалка.

По пунктам. Все, что он делает, это только за собственный счет, - и план города, и сюжеты, и угощения, и вся философия, как называла это жена. Если какие-то деньги были, то все ушли. Другим людям, казалось ему сейчас, ничего этого не нужно. Он к другим людям как-то не прилипал, вот что. Просить чего-нибудь было неудобно, да никто не давал, если и просил. Он из тех, кто лежит вне. В России таких миллионы, вернее, тьмы, и тьмы, и тьмы. Даром что дом, семья, знакомые, а все равно, что в канаве.

Светские улыбки подобны модному крему, - легче скользить мимо друг друга. Дочь сказала ему накануне, собравшись говорить о чем-то важном для себя: «Папа, не гримасничайте, пожалуйста». Что значит «не гримасничать», подумал он, напялив на себя маску серьезности: звать за собой к светлым идеалам, говорить о важном? На первое он не способен, второе – слишком больно, да и невозможно по формуле логической квадратуры круга.

То, что он не может разговаривать с людьми, это, пожалуй, хорошо. Иногда ляпнешь что-нибудь важное, а потом смотришь, - тебя не поняли, или поняли прямо наоборот. В чем тут загвоздка он так и не решил. Видимо, он урод. Голос скрипуч. Говоришь чего-то, а сам стесняешься, что говоришь.

Нет, ему мимо людей. У них своя жизнь. В худшем случае придется навязываться. Для аристократа не годится. Аристократ это выродок, а не царский холоп, как у нас. Выродок, который, как и все, формирует вокруг себя собственную среду. Догадаться бы еще, какую именно.

Как дождевой червь теряет зрение, вкушая землю, так он пробивает в себе глаз, способный к восприятию мрака. Тот глаз растет в середине брюха, в месте, для смеха названном солнечным сплетением. Солнце да не ваше.

Словно отвечая его мыслям, что-то зашуршало в окнах. Когда он подошел, отдернув штору, то не увидел дома напротив, все закрывала вьюга, бьющая в окна. Зато в голове просветлело, давление встало на место.

По ночам он читает, то есть превращается в чудовище. Террор чтения означает поглощение информации молчащим человеком. С детства он был черной дырой познания. Говорить о прочитанном казалось постыдным, поскольку не все еще узнано до конца, и ничего толком не сходилось. Говорят дураки, не понимающие самого важного, - того, о чем молчат. Главное следствие чтения - абсолютное одиночество. Исповедь черной дыры, проваливающейся внутрь себя. Эту мычащую песенку они не услышат.

Каждое его слово, каждый шаг был капитуляцией, потерей лица. Теперь его молчание достигало полноты трубного гласа в бесконечной пустыне вопиющих авторов, которых он поглощал, чтобы сказать то совершенное слово, которое никто не услышит.

Когда идешь на глубину, главное, не обращать внимания на тех людей, пусть и близких, что остались снаружи. Жизнь кончена, надо успеть написать на неволю. Все встало на место. Только бы так и оставалось. Голова начала болеть, но это не мешало, наоборот. Ему некуда деваться, кроме этой болящей головы. Он банкрот. Срочно закрывать текущие дела, счета, переговоры. Мысль о том, чтобы видеть кого-то, привела его в ужас.

Зато теперь он сможет написать обо всем так, как должно. Фотография Иосифа и Марии Бродских работы Михаила Барышникова с подписью автора черным фломастером висела напротив него, пришпиленная к обоям. И она здесь ни к чему. Он уже там, где они все.

Когда он находил правильное решение, голова начинала болеть меньше, и это был знак, которому он решил следовать. Ему представилось вдруг, как давным-давно его везли в автобусе на военные сборы, и единственное, чего он хотел, это, чтобы время закончилось прежде, чем они приедут на место. Этого не произошло. Бог, как тот бретер в повести Пушкина, откладывает свой выстрел до того времени, как он сам захочет. Бог у нас служит в КГБ, их там так учат.

Дернули за веревочку, все и посыпалось. Он, казалось, видит эту красную нитку шва, которая торчала из наспех зашитой раны на животе. Доктор так и сказал, наклонившись над ним, ослепленным операционной лампой: «Вы знаете, какая у нас мизерная зарплата. Вы мне дадите пятьсот долларов, и я вас зашью так, как надо. Согласны?»

Он не мог встать и уйти, придерживая вываливающиеся кишки руками. Он мог только сказать, что не согласен, потому что вспомнил, как в детстве пытали фашисты, когда он, семи лет, приехав на Украину к родственникам, читал там книжки про пионеров-героев и прислушивался, не летят ли самолеты от границы вглубь СССР, туда, где недавно приземлился первый космонавт Гагарин, сказавший Хрущеву, что был на небе, а Бога не видел.

Бога учили прятаться, соблюдать секретность, уметь общаться с агентами и, главное, вербовать нужных нам людей в среде противника. Гагарин и не мог его увидеть, неопытный еще был, не ученый. Потом, когда прошел специальную подготовку, тогда увидел. Но было уже поздно.

Он был не согласен, приняв себя в состоянии шока за пионера-героя, и его зашили неправильно. Шов долго гнил, красная нитка вылезла, он щупал ее пальцами, примерялся, можно ли рвануть, как запал у гранаты, так чтобы сразу кишки полезли. В принципе, он всегда только и думал о своей внутренней жизни, считая ее самой главной в себе. Вот теперь она бы и поперла наружу, - аутентичная требуха убедительнее всех исповедей.

Прием на сочельник удался на славу. С наступлением Рождества дороги назад нет. Если умер, можно уже не врать и делать то, что считаешь нужным. Отрыта дорога и на Тибет.

Втайне волнуешься, что придут описывать имущество. Пока все скупали виллы в Испании и на Канарах, где их тут же ставила на учет местная власть и спецслужбы, он обзавелся квартирой в пятиэтажке в Сергиевом Посаде. То есть за копейки купил на чужое имя четыре квартиры на последнем этаже, приватизировал чердак, ему там сделали ремонт, сломали все стены, сделав, как он просил. Потом, естественно, человек, на которого все было записано, пытался сбежать, сдав его местным бандюкам. Пришлось последних купить. Они и убили предателя, положив на рельсы московской электрички.

Стоит только задуматься, - а деньги это и есть мысль в ее развитии, - как ты видишь, что Россия основана на преступности. Логика тут упирается в судебное дело, в многомерно переплетенный криминал. Артисты и прочая телевизионная шваль нужны для придания этой дряни блеска, в котором не так видно свершающееся злодеяние.

Думать в России - занятие смертельное. Но можно дышать, щупать, разглядывать, прислушиваться к погоде. В черной дыре лишь одна погода и осталась.

Значит, и он такая же сволочь, как они, только разжалованная. Но от преступления быть его освободила смерть, к которой он идет. Раскаяние ничего не меняет, потому что преступление слишком опосредовано, чтобы его можно было вполне понять. Ты живешь обычной своей жизнью, и уже потому преступник. Но ты умер, и у тебя есть мгновение раскаяться во всем.

И тут ты обнаруживаешь, что все получает значение. В первую очередь, книги. Какие-то небывалые книги, которые перед смертью видели Пушкин и Гоголь, карабкаясь за ними по полкам, по лестнице. Разбиваешь их, как кокосовые орехи, а там, в нежном молочке сидит еще одна небывалая женщина. Гертруда, прости меня.

Гертруда не слышит. Он теперь в темном бархатном мешочке, немного похожем на тот, в котором мужчины хранят свои яички, только мягком, бритом. Снаружи, небось, и не скажешь, что в него вместился мосластый мужик. Впрочем, тут прекрасная перистальтика, он давно уже в глубинке собственных кишок, гуляет со свистом по космическим трубам, похожим почему-то на батареи парового отопления, которые он ставил на своей даче на станции Отдых.

Странным образом, и Москвы больше не было. Он шел по замерзшей мостовой, видел каких-то людей, которые тоже смотрели на него, смотрел себе под ноги, ехал на машине, на извозчике, в паланкине, на велосипеде, - все мелькало вокруг, он старался дышать ровно и полной грудью, замечая все запахи, даже те, что смерзались в ноздрях, даже отвратительные заводские выбросы, приносимые южным ветром, - жизнь почти что продолжалась, но никакой Москвы больше не было.

Почему-то ему казалось, что он ищет здесь своих детей. У тех была своя жизнь, они разбрелись в разные стороны, туда, куда не было доступа из книг, в которые он все глубже и безнадежней закапывался. Будучи при этом уверен, что и дети, и книги находятся в нем самом. Наблюдая этот сон, он стоит на первом этаже «Кофеина» на Мясницкой и видит через стеклянную стену улицу, как будто он сам идет теперь по другой ее стороне, наблюдая краем глаза светящуюся огнями елочку, потому что ему даже в голову не может прийти, что он когда-нибудь так просто и без всякой причины зайдет в это кафе. Зачем, чтобы смотреть на себя, проходящего в этот момент мимо?

Является ли эта его Москва выморочным пространством преумножения двойников, идеальным местом вербовки агентов и завлечения их в ловушки и тупики? Он только зря прошаркал тут свою жизнь. Теперь лохматый, седой, похожий, как все старые умные евреи, на Альберта Эйнштейна, он шел по улице с привязанным к животу ноутбуком, как дореволюционный лоточник, и пытался переложить в слова подмороженный городской шум, обрывки чужих разговоров, свои мысли, - ага, тут живет посол Ирландии, у которого он однажды обедал, когда приехал Нобелевский лауреат поэт Хини, приятель посла, имя которого у него сейчас выпало из головы, да и неважно. Он сам теперь чучело со старинной фотографии, которой вдруг оборачивается день.

 

Шеймас Хини: «В рифму можно быть даже могильным камнем»

 

-Господин Хини, вы приехали в Москву из Петербурга, где были на Нобелевской неделе. Что запомнилось там больше всего?

-Для меня необычайно важным жизненным событием стало посещение дома, где жил Иосиф Бродский. Вид этой пустой квартиры, где висят фотографии, сделанные его другом Михаилом Мильчиком. Особенно впечатлила фотография, где он стоит у такси, навсегда уезжая из Ленинграда. Момент, если можно так сказать, его первой смерти. Если честно, у меня даже навернулись слезы на глаза, но не из-за обычных сантиментов, а из-за осознания той комбинации таланта и простоты, что были присущи этому человеку. Я пытался понять его чувства, его любовь, его привязанность к этому месту, где он жил, будучи ребенком, потом молодым человеком, и в то же время его упорство и, можно сказать, героизм. Впрочем, как заметил бы сам Иосиф: слишком много слов… Тишина там была более уместна, чем любые разговоры.

-Расскажите о своем пути в поэзии и – в поэзию.

-Долгие годы я был школьным учителем, потом преподавал будущим учителям в педагогическом колледже. В 33 года, в возрасте Христа, я оставил все это, решив посвятить себя полностью литературе. Для моей семьи это был важный момент. Я сразу перестал быть человеком, зарабатывающим на хлеб, с определенным местом работы. На четыре года мы уехали из Белфаста, выпав, если можно так сказать, из жизни среднего класса. Жили в сельской местности, я периодически читал какие-то лекции, работал в свободном режиме для нескольких издательств. Можно сказать, что эти годы позволили мне определиться, могу ли я целиком посвятить себя поэзии. Потом, поскольку дети выросли, и им надо было учиться в школе, мы вернулись в Белфаст. Но я уже был другим человеком. Я понял, что время это было не зря, я сделал свой выбор. Я опять занялся преподаванием, был профессором в Оксфорде и Гарварде, но в течение всего этого времени, треть года работал на других, а две трети – на себя.

-Ваша карьера, если посмотреть на нее со стороны, была очень успешна: лучшие университеты, не говоря уже о Нобелевской премии. В чем для вас был ее драматизм?

-Знаете, это был конфликт между тем, что я делал сам, и теми семейными традициями, которые унаследовал. Будучи сыном фермера, я был убежден, что человек обязан зарабатывать себе на хлеб, что называется, тянуть лямку. Я был старшим из детей в очень большой семье, и всегда с недоверием относился к тому, что было связано с полной свободой. Жизнь ушла на то, чтобы поверить в эту свободу, положиться на нее, как на то, что оправдывает и ее саму, и жизнь любого художника, всегда и полностью свободного. При этом, однако, очень опасно глубоко в себе копаться и анализировать такие вещи.

-Вы получили католическое образование?

-Абсолютно католическое и очень строгое. Так что пришлось приложить много сил для секуляризации, для некоторого отстранения от этого. Тем не менее, в продолжение всего моего пути духовные ценности просачивались и в творчество, и в общее осознание жизни.

-Поэзия в Ирландии популярна?

-Поэзию в Ирландии читает очень широкий круг людей из самых разных слоев общества. Если, например, твое стихотворение или поэма напечатаны на литературной странице «Irish Times», а это одна из основных газет в Ирландии, то можешь быть уверен, что эти стихи прочел кто-нибудь из членов правительства, из юридических кругов, обычные люди, выпивающие по субботам в пабах, обязательно все мои личные враги, - то есть их узнают во всех слоях общества. И поэты для людей это не какие-то птицы высокого полета или недостижимые звезды, а обычные смертные. Таксист может знать ваше имя или вашего товарища по цеху. Мне повезло, что я один из тех, чье имя у всех на устах. И в то же время есть довольно много стоящих поэтов, которых надо было бы знать, но которые известны мало.

-После получения Нобелевской премии почувствовали себя на следующее утро знаменитым?

-Знаете, я не думаю, что количество моих читателей изменилось принципиально. В англоговорящей среде их число увеличивалось постепенно, начиная с 1966 года, когда была опубликована моя первая книга. Нобелевскую премию я получил через тридцать лет, а интерес все же рос и до этого. Единственное, могу сказать, что во время покупок на Рождество 1995-го года мои книги расходились хорошо.

-А есть ли уверенность, что Нобелевская премия по литературе присуждается действительно лучшим?

-Я скажу так: нет такого количества премий, которые можно было бы раздать тем, кто их действительно заслуживает. Легко составить список людей из любой страны и пишущих на любом языке, которые достойны были получить Нобелевскую премию и не получили. Джойс ее не получил, Набоков не получил. И так далее. В любой год, когда присуждается Нобелевская премия, можно указать на двух-трех людей из той же страны, которые должны были ее получить. Мне лично пришлось звонить нескольким моим друзьям и извиняться перед ними, что я не виноват, и, видно, произошла какая-то ошибка.

-Как возникли стихи, посвященные памяти Иосифа Бродского?

-На следующий день после его смерти меня попросили написать несколько слов в память о нем для газеты «Нью-Йорк Таймс». Я написал два абзаца и застопорился. Во мне вдруг зазвучал стихотворный ритм, которым когда-то в молодости Иосиф написал стихи в память об Элиоте. Это тот размер, которым любимый Бродским Оден написал стихи на смерть Йейтса, которого я считаю своим учителем. Причем, Оден повторял размер самого Йейтса, а тот, в свою очередь, перенял его от Блейка. Иосиф и умер в тот же день, 28 января, что Йейтс. Я хотел бы заметить, что стихотворный размер, ритм был очень важен для Бродского. Это как если тронуть одну струну, а затрепещет весь инструмент. И я вдруг отвлекся от начатой статьи, и на ритм сами собой стали приходить на ум строки. Все само вылилось на бумагу. Причем, я никогда не пишу о каком-либо событии сразу после того, как оно случилось. А тут это произошло в силу соединения эмоционального шока и неизбывности стихотворного ритма.

-За несколько лет до этого Бродский написал посвященные вам стихи, начинающиеся словами: «Я проснулся от крика чаек в Дублине. На рассвете их голоса звучали как души, которые так загублены, что не испытывают печали». Почему-то мне это напомнило известный эпиграф Петрарки к 6-й главе «Евгения Онегина» Пушкина: «Там, где дни облачны и кратки, рождается племя, которому не больно умирать». Его ответ вам из непрошедшего прошлого как родственной душе общего племени?

-Это и есть эхо поэзии. В Дублине, когда он приехал туда, была жуткая жара. Мы гуляли по пирсу. Иосиф был очень растроган, потому что вода и корабли на ней напоминали ему Петербург, и он говорил более лично и проникновенно, чем когда-либо. Рассказывал о своем отце, о маме, о Ленинграде. И в то же время, как всегда, был насмешлив и резок одновременно. Помню, он жаловался, что ему тут жарко. Я говорю: «Иосиф, ты обеспеченный американский профессор. Садись на самолет и слетай в Исландию проветриться». Он вскинулся: «Я не терплю бессмыслицы!»

-Каким было ваше первое впечатление от Бродского?

-Знаете, почему мне еще было дорого посещение его квартиры в Ленинграде. Мы встретились буквально сразу после того, как он ее навсегда покинул. Мы были примерно одного возраста, отношение к нам было примерно одинаковым из-за тех мест, откуда мы приехали, - он из СССР, я из Белфаста, где тогда как раз раскручивался виток насилия. Он был молод, в красной рубашке, насторожен от внезапно свалившейся на него славы. Он показался мне существом диким, скованным, только что выбравшимся из норы, и в то же время готовым к стремительному движению, броску. Это было первое впечатление. Оно же осталось и последним. Он никогда не сомневался, все делал решительно. Если возможно такое сравнение, - как самолет, взлетающий без разбега. Он искренне верил, что поэтическое произведение может заставить человека быть лучше. Мне нравилась фраза, которую он повторял, что поэзия это лучшая защита от сердечной пошлости, вульгарности. Вообще у него было очень много суждений, в которых сам он не сомневался, но с которыми вполне можно поспорить. Например, «единственный способ защититься от зла, - говорил он, - это оригинальность».

-Вы – ирландец. Сейчас много говорят о кельтской мудрости, древних сказаниях кельтов. Есть ли какое-нибудь из них наиболее близкое вам?

-Мне очень близка легенда о том, как ирландцы появились на этом острове. Их привел поэт, которого звали Амергин. Конечно, люди жили там и прежде, но поэзия Амергина была настолько притягательной, что люди пошли за ним как за своим вождем. Когда он впервые ступил на остров Ирландии, из него излилось стихотворение, полное замечательных метафор и образов. Первые слова его были: я как лосось в реке, я как бык на пригорке, я как копье в воздухе…

-Кельтская мудрость полна метаморфоз, превращений. Кем бы вы хотели стать, если бы не были человеком?

-Я хотел бы быть могильным камнем, на который раз в году падает солнечный луч. В Ирландии есть такое очень древнее захоронение. Один раз в триста шестьдесят пять дней, 21 декабря, луч солнца попадает в маленькую расщелину между камнями, уходя на глубину двадцати-тридцати метров. К тому же, в английском языке есть рифма ду-ум – ву-ум: могильный камень и утроба. Меня бы эта рифма вполне устроила.

-Не печально?

-Ну почему. Солнышко светит, травка зеленая растет, люди приходят посмотреть – нет, хорошо.

 

Сочельник

6 января. Так холодно, что и на улицу без особой на то нужды не пойдешь. Минус пятнадцать это, в общем, нормально для зимы, но в последние годы мы так привыкли к европейским послаблениям климата, что уже нуждаемся в специальных усилиях к морозу. Особенно дети бывают застигнуты врасплох.

Когда не писал о каждом дне, то казалось, что день представляет собой нечто прочное, малую крепость, в которой можно хотя бы на сутки затаиться, делая перед собой вид, что ни выйдешь отсюда, что так все и может кончиться, тем более что у каждого дня есть свои святые защитники, они-то никуда не деваются, и ты с ними можешь остаться навсегда.

А когда начал писать о каждом дне, то выяснилось, что его можно исписать до точки, до пустоты, до помятой бумажки, которую используешь в дачном сортире. День – это пустяк, ветошка, смотришь на значок в начале страницы, пытаешься что-то припомнить важное, а нет ничего. Собственная твоя энергия, тихо бьющая из-под кожи невнятными будущими делами, и та важнее, нежели это пустое обозначение.

Вдруг в середине дня становится известен диагноз Гали Кирик, который как печальная бомба разрывается в семье, где каждый задумывается о своей будущей смерти и степени готовности к ней. Все сразу хуже себя чувствуют. Пролистав том Толстого, оделся и пошел, несмотря на мороз и насморочную неловкость в носоглотке, на улицу. Дома не хочется сидеть.

На улице оказалось нечем дышать. От мороза выхлопные газы автомашин так и оставались висеть в воздухе. Было дымно. Сильно пахло разнообразными сортами бензина. Деревья стояли, скорчившись, покрытые снегом. На кратком закате небо быстро и нежно покраснело как замерзшие на холоде руки. И только случайно замечаешь какое-то светлое пятнышко, в котором узнаешь съежившуюся накануне завтрашнего полнолуния луну.

Он все поражался, почему мужчины не берегут в такой мороз уши, почему не опускают наушники своих зимних шапок. Возможно, обращают внимание на других людей, не будут ли те смеяться над ними, что дико, но чего еще ждать от всех. А опустить клапаны от шапки, поднять до самого верха молнию на куртке, засунуть руки в перчатках в карманы – чего может быть краше, когда и ботинки теплые, и никому до тебя не добраться, не только людям, но и самому морозу, хорошо-то как. А оттуда зайти в магазин и купить мягкого белого батона с маслом и с баночкой красной икры, с двумя банками пива, охлаждать которое и не надо, поскольку и так ледяное. А можно наоборот, - творожку, два свежих лимона, банку самого дорогого растворимого кофе, ну и, на всякий случай, банку сгущенного молока. Хотя на сей случай нужен аппетит, а его брать негде, поэтому он и не нужен.

Надо обязательно выводить себя каждый день на прогулку вместо собаки. Возвращаясь назад, поднял лицо навстречу морозу. Кто-то уже быстро прикрепил темно-синий картонный лист ночи, забив золотыми гвоздями фонарей в ряд. Это, наверное, его астигматизм не дает разглядеть объемы ночи. В темноте и облаков автомобильных выхлопов не видно.

Первая | Библиография | Светская жизнь | Книжный угол | Автопортрет в интерьере | Проза | Книги и альбомы | Хронограф | Портреты, беседы, монологи | Путешествия | Статьи | Гостевая книга