Игорь Шевелев

Земляничная поляна

Тринадцатая большая глава «Года одиночества»

 

I.

В школе мальчики всегда моложе девочек – родители всегда хотят выгадать год до армии. Но даже если и одногодки, все равно моложе, - и по уму, и по темпераменту. Твой приятель на их фоне совсем дурачок, а ты не хочешь придавать его, вот ничего и не сходится. Поэтому он пришел учиться снова в тридцать лет. Конечно, и тут был осужден на одиночество, но уже по-другому. Хотя бы чувствовал себя ровней с девочками, которые тянулись к нему как к ухажеру. Никакой бергмановской «Земляничной поляны» в глаза тогда не видел. Просто лет с семи, с прошлой еще жизни, мечтал играть с ними голенькими в какой- то теплой комнате со стеклянными стенами и потолком, за которыми снег, зима, чужой город и люди, которые не достанут их никогда. И было что- то похожее на счастье, на необыкновенное тепло в области солнечного сплетения. На уроках он старался сидеть тихо, достаточно отрешенно от происходящего, быстро выучивать материал и двигаться дальше, хотя мешали учителя. Поскольку обычно сажали с девочкой, то не мог, конечно, не притулиться к ней, да и она к нему, обмениваясь значащими для обоих словечками. Слово за слово, учительница делала им замечание, а однажды так и вовсе выгнала из класса, но не его, как надо было, а – ее, чтобы тем сильнее уязвить и посмотреть, что он будет делать. Тут же вызвала его отвечать урок, он встал, опершись на парту, и сказал, что не готов, хотя все, конечно, понимали, что это не так. С достоинством получил свою двойку и приглашение прийти с родителями, чтобы обсудить его будущее. На переменах тоже не мог сосредоточиться:  бегали малыши, все мелькало в глазах. Девочки стояли у окон кучками, он присматривался к ним издали, как и они к нему, шушукаясь. Не знал, как подойти, о чем заговорить. Обратиться надо к какой-нибудь одной, но остальные ведь будут сбивать с толку. Боже, как бы он вывернулся наизнанку в своей любви к той, что заговорила бы с ним сама. Небось, напугал бы своим необузданным безумием. Однажды Ася Михайловская пригласила его и еще несколько одноклассников к себе домой после уроков. Родители то ли на работе, то ли в Америке, бабушка уехала к подруге. Он заметил, как Ася на него смотрит, но опять же толком не знал, что ему делать, как реагировать и, главное, зачем. Ничего не оставалось как наслаждаться самим напряжением, витающим между ними. Она как- то загадочно улыбалась внутрь себя, и ему очень хотелось в этот момент на нее смотреть. Она показывала им какие- то издания, чуть не порнографические. Когда все стали собираться уходить, она спросила, не поможет ли он ей к завтрашней контрольной. Он устал, был голоден, не в своей тарелке. Боялся, что изо рта пахнет. Представил, каково это будет сидеть в чужой квартире и – отказался, извинившись. Не было сил ни на любовь, ни на чего.

 

13.1. Сколько надо прожить, чтобы понять, что маленькая девочка, которую ты ищешь, находится в тебе самом? Это не ты сам, но то, что в тебе прячется, когда тебе кажется, что ты сделал верный ход.

Он собрался быть домашним учителем. Все равно, в каком виде и кого учить, лишь бы ни от кого не зависеть, кроме дюжины книг, которые имеешь в виду дописать так, как надо.

Когда-то он собирался учить девочек, прежде чем понял, что и сам одна из них, и, стало быть, это не так интересно, как могло быть. Может, наоборот, учить мужиков? Брр. Толстой и тот не выдержал.

Девочки любят ангелов, где-то он это читал. Ангелы это те, кто не мужчины и не женщины. Иногда кажется, что таких большинство – просто мы в обычной жизни не замечаем их. Неужели он обречен на общение именно с ними?

Его кроха была обидчива. Чуть что не по ней, замкнется и сидит целый вечер букой с печальными глазами, слова из нее не вытянешь. Чувствуя ее настроение, он и сам чуть не плакал, что для взрослого мужчины, согласитесь, патология. Зато очень удобно. Считаешь, что должен умереть от женщины сразу или не умереть никогда. Когда целый день погружен в книги да еще плохо видишь подробности, очаровать тебя может любая. Зато, присмотревшись, тут же привыкаешь к ней как к родной, заранее раскусив все недостатки в перспективе долгой совместной жизни.

Дефект носа или губы вызывает жалость как к двоюродной сестре. И еще это пятнышко под глазом. И чудовищное искусство косметики, которым она обладает как почти любая из них.

Он умел слушать. Его легко было заговорить. Но он был мужчиной, а потому ушами не любил, а сочувствовал, все дальше отодвигаясь от возможности постельных встреч.

Вечерок он любил коротать со своей маленькой подружкой, то бишь с самим собой.

Почему-то все время думаешь, что должен обеспечить ей пристойное будущее, написать целые лабиринты трудов, которые потом расположишь в мировой компьютерной сети, чтобы тебя никто не нашел, хотя для того, чтобы никто тебя не нашел, надо именно что не написать ни слова. Просто сидеть на балконе в кресле, положив руку на парапет, и глядя, как медленно наступает вечер, и в окнах дома напротив загорается свет. Поверь, что малышке ничего больше не надо. Ты ведь не забыл, что это очень странная малышка, ни на кого не похожая. Когда ты забываешь о ее существовании, ты сам ею становишься. Ей надоело выдавать себя за взрослую, да это у нее и не получалось. Им не удалось пожить душа в душу: когда один был, другая отсутствовала. И наоборот.

13.2. Больше всего он боялся запаха школы. Наверное, когда-то это был запах его страха. По старой своей привычке, читая книгу, он одновременно с тем, как следил за действием и разговором героев, прикидывал, куда можно спрятаться, сгинуть по ходу сюжета, чтобы тебя не нашли. Выпасть из заданного автором измерения.

По дороге в школу жила его приятельница. Если выйти заранее минут за двадцать, когда еще никто из знакомых не идет, можно перебыть этот день у нее. Становилось легче, даже живот, кажется, не так крутил, как обычно. Но как представишь, что будешь целый день заперт в чужой квартире, из которой непонятно, как выбраться, так уж кажется, лучше в школе.

Свой урок он помнил. В нем было уютно, как в маленьком охотничьем домике в загородном парке. Все находится под рукой на своих местах, а какие-то вещи ты еще не видел, каждый день все вокруг неуловимо меняется, и он даже толком не представлял, он учит или учат его? Впрочем, это было как раз неважно. Слушать никого не хотелось, потому что учителя были совершенно бесталанные, скучные люди. Но и учить значило выпендриваться, привлекая к себе любовь детей, вещей и пространства. Для тонкого человека - моветон.

А хуже всего то, что он видел себя всеми теми глазами, которые на него глядели, а их было слишком много, и он как-то не находил себе непостыдного места. Но оно и лучше. Он был наготове вывернуться и убежать, всегда собран. Люди любят выяснять отношения, они не знают, как можно от этого умереть, как лопается голова от пыточной вони чужой души. Все, что придумываешь заранее, наедине с собой, все это исчезает. Тебя несет поток общего сознания, пыльного, неопрятного, от которого некуда спрятаться. Он придумал себе латынь, но, поди, объясни остальным, чего в ней хорошего. Значит, из классной комнаты необходимо иметь выход в другую комнатушку. Дверь в нее была справа от школьной доски, в тон стены и, если не знать, то и не заметишь. Он мог там уединиться и с девчонкой, но что, жаловаться ей на жизнь или хватать за передок, так что становишься сам себе противным? Значит, из той комнатушки должен быть выход в длинный, полутемный и узкий коридор, дойдя до конца которого или сворачиваешь в тупик, где стоит телевизор и висит гамак, или ныряешь в незаметный проем с другой стороны, спускаешься два пролета вниз по ступеням и оказываешься на другом этаже, где, в принципе, все то же самое, кроме детей. Возможно, те уже умерли или выросли, во всяком случае, о них здесь и слыхом не слыхивали. Ты женат, у вас классы, ты преподаешь историю искусств, помогаешь жене, у вас растут и собственные дети. Ты молча ревнуешь жену к учителю английского.

13.3. Где-то в классе был уголок, где можно было остаться одному, занимаясь своим делом: наукой вперемежку с любовью. Ради этого он здесь и очутился. Слишком долго был один на свете, навоображав Бог весть что. Теперь вот не хотел терять обретенного рая. Он складывался из букв и попок. Класс был пуст, из окна дул ветерок, все были на переменке. Изредка кто-нибудь вбегал, девчонка и, увидев, что никого нет, подходила к нему, быстренько на ходу снимая трусики. Повернувшись задом, задирала юбку, явно волнуясь, чтобы никто не вошел и от того испытывая добавочное наслаждение: ну же, ну. Он осторожно касался гладкой попки, касался пальцем ануса, продвигался вниз. Довольная, смеясь, она поворачивала к нему личико, как бы спрашивая: правда, ему нравится? Он целовал ей ручку. Так же моментально влезая в трусики, она выскакивала из класса к подругам. Это все была их страшная тайна.

Все это куда-то исчезало, печаля мимолетностью, но именно в своем ускользании и достигая вершины ощущений. Можно было вернуться к вечному, под которым за неимением лучшего он держал сочинение Плиния Старшего в смешном алом переплете. Поработав, хорошо было бы выйти в сад прогуляться, но зачем? Ему казалось, что он в себе что-то от этого потеряет, лучше было умереть нетронутым, как есть. Сидеть, прищурившись на не вошедшую подругу, которая бы его вполне поняла. Он нажал на кнопку электрического чайника и, когда тот вскипел, высыпал в чашку хлопья овсянки с изюмом из пакетика и залил кипятком. Через минуту каша будет готова.

Никуда не надо идти, ничего не надо добиваться, все уже есть или – может быть. Это волшебное ощущение было главным в его жизни. Здесь, как и везде. Да еще и в зрелости, то есть когда видишь этот день наступающего старого Нового года вешкой памяти - с будущей лужайки, вытоптанной его смертью. Ишь, уморил от смеха, никто ведь, кроме него, уже и не помнит об этом дне. Время бежит понапрасну, не задерживаясь в стихах. Ты каким-то образом связан с тишайшим вечером, этой зимой снегопады блаженно валили один за другим, и, казалось, прежнего больше не будет. Мертвый свет электричества жужжал, как и положено в школьном помещении, отвлекая человека от самого себя. Все было напрасно, тем более, что запоминалось навеки. Какая-то неясная мысль, что ад – это вечная память ни о чем, то есть именно об этой земной глупой жизни, мерцала бабочкой перед его лбом, не давая ни схватить себя толком, ни забыть, поскольку назойливо не улетала. Только бы ничего не случилось, никто не умер, никого не убили, – тревожилась его душа, не давая скатиться книге в приятный читателю детектив.

13.4. Если и было ему играть какую-то роль, то мудрого чиновника, отвечающего за воспитание детей. Тем более, что он чувствовал себя порой еще беззащитней и бестолковей их самих. Надо было огородить тех, кто приходил к нему, от их родителей. Те, как водится, брали его в кольцо, угрожая милицией и судом как латентному, а то и нагло явному педофилу и развратнику. Следовало перейти в параллельное существование.

Все это накладывалось на собственное детство, на предупреждение родителей, что, когда он пойдет один на шахматный матч между Спасским и Петросяном в Театре эстрады, к нему могут подойти специальный человек, завести разговор о чем угодно да и похитить, потому что есть банда, делающая из детей мыло, отличное, душистое, почти импортное мыло из детей, любящих шахматы и разговоры с неизвестными им людьми.

Так, между прочим, и получилось. Пока Спасский думал над ходом, а Петросян ушел со сцены в свою комнатку выпить кофе, и судья, перенеся черного коня с с5 на е4 на большой демонстрационной доске на сцене, уселся сбоку нее в ожидании, он тоже встал с кресла и вышел из зала в холл, чтобы еще раз посмотреть продающиеся шахматные книги, свежий журнал «Шахматы», программку и специальные марки, выпущенные к матчу. В это время к нему подошел человек и спросил, занимается ли он шахматами, где, есть ли у него разряд? Он сказал, что работает в лаборатории университета, занимающейся психологией шахматной игры. От человека приятно пахло именно тем мылом, о котором предупреждали его накануне родители. Он выслушал этого человека, записал номер телефона, по которому надо будет позвонить в конце недели, а тот записал его данные: как зовут, где учится, в какую секцию ходит заниматься. Он сделал круг по холлу. Увидел Василия Васильевича Смыслова, окруженного красивыми дамами, подошел к нему попросить автограф, который тот, улыбаясь дамам, с удовольствием ему дал. Потом он спустился в буфет, купил себе стакан лимонада и пирожное эклер. Поев, опять поднялся по лестнице и, встав у окна, долго смотрел во двор большого серого дома, который много позже после превращения его в целую пачку разноцветного мыла оказался знаменитым трифоновским домом на набережной. Что было дальше, он не помнил, неинтересно. Кажется, кто-то выиграл.

Он сидел за столом, чтобы принимать их жалобы друг на дружку. Понятно, что это предполагало тщательное обследование, поэтому приходили только самые отчаянные, и он вникал в них медленно и печально, иногда даже пользуясь тем самым мылом, но лишь после того как достигал полного взаимопонимания.

13.5. Среди многих учениц или одноклассниц – сейчас уже и не разберешь, - была зашифрована его любовь. Как в стихотворении, которое он писал непрерывно, пытаясь разгадать его смысл, а через него - и имя той, с которой он спал каждый вечер, когда все, наконец, расходились. Та говорила, что все дело в магии, это как познавать ангела, имя которого и есть самое главное. Мол, пусть ее берет и не возникает. Он и не возникал. Обыденность нежности и удовольствия, доставляемые взаимовливаниями, отодвигали главнейшее куда-то вдаль. Куда он и пытался пробраться то, рисуя ее, пока она спала, сложив руки под щекой, то, пытаясь лепить ее тело, позиционируя лишь час назад бывшую в нем страсть овладеть ею, то, складывая непонятные ему самому слова, среди которых мелькали Коринф, Пу Сун-лин и какая-то Иезавель. Наверное, так было надо, он не сопротивлялся. Он ведь и за собой наблюдал так же, как за остальными: с любопытством.

По сравнению со всеми окружающими его подвохами и подробностями детективной истории, в которую он угодил, он себе казался всегда каким-то подслеповатым недотепой. К тому же никак не мог разобраться с архитектурой и интерьерами, которые по странной причине, как только он привыкал к ним, тут же начинали выглядеть дурацкими и нежилыми на фоне его неопознанных душевных желаний. Ну да ладно с этим. Он притащил в класс несколько дорогих диванов с мягкими подушками, а дети тут же стали швыряться подушками и нежную обивку прожгли и загадили в нескольких местах, так что даже перед гостями было стыдно.

Рисунок событий складывался слишком заверченным и неочевидным. Он жил под чужим именем в чужом месте, чтобы его не выловил милиционер, которого, как правило, насылали соседи и родители. Много времени занимали грим и переодевания. Каждый урок он считал своим долгом проводить под разными фамилиями,  что бы на сей счет ни думали сами дети. Особенно по-дурацки выглядело, когда он сам усаживался на третьей парте с краю у окна вместе с ней, причем надо было делать вид, что они не любовники, в то время как за учительским столом владычествовал один из его двойников.

Тут-то он и видел, как этот мозгляк, у которого к тому же было что-то на его слух с голосом, запутывал дело еще больше. Ну, зачем, например, он рисовал план древнего Рима, а потом еще и цветные фотографии того времени показывал, непонятно откуда взявшиеся? Особенно запомнился ему Бычий форум, где праздновался культ Геркулеса, порешившего тут Кака, местного мафиози, укравшего у него несколько коров Гериона, когда он перегонял их с дальнего Запада через Испанию и Сицилию к царю Эврисфею.

13.6. Вечером в доме напротив одновременно вспыхивали окна в вертикалях лестничных пролетов. Когда, разглядывая закат и опаловый след высоко-высоко летящего самолета, поблескивающего в невидимом солнце, он улавливал этот момент зажигания света в соседней башне, считай, что можно загадывать желание, оно сбудется. Например, он часто думал, как появится вместе с ней у приятелей. Суровый муж с неотразимой и живой, но девчонкой. Что подумают жены и подруги приятелей, любившие его, кроме дружбы, еще и по-женски, тем более что время от времени он, пользуясь случаем, им вставлял? Как вообще это будет выглядеть? Сначала они привыкли видеть его только с женой. После развода - одного и несчастного, вечного соискателя чиновничьих должностей несуществующего государства восточно-китайской эрудиции.

Он не совсем представлял, как держать себя с ними. Дворами они вышли к нужному подъезду. Как обычно его поразил контраст между дорогими иномарками перед домом и ободранным вонючим лифтом внутри. Поднялись на лифте, а потом еще пол-этажа прошли  вверх на оборудованный под мастерскую чердак. Хороший стол и водка смягчили ему все неудобства конфуза, который он привнес. «Это что, твоя дочка?» – «Внучка». Умничка, если ее это все и позабавило, она не показала виду. Ответила на чей-то вопрос о городе Томске, откуда явилась на свет. Поддержала разговор о Максе Фрае как об авторе «мягкого фэнтези»: человек, не находящий себя в здешнем мире, попадает в иной, где все чуть сдвинуто, но как раз настолько, чтобы у него обнаружились самые неожиданные таланты. В кулинарии, например. Или в умении запутывать следы так, чтобы оставаться при желании невидимым. Рассказала, что под этим именем пишет какая-то семейная пара, к которой вроде бы сейчас присоединились и их собственные дети.

Да, он и сам знал этот трюк: изображать и себя, и пожирающего при этом паразита. Гения и толпу, отталкивание от которой порождает вдохновение. То-то была потеха идти по собственному следу, особенно когда тот вел в другую от него сторону, вдруг обрываясь пальцем в небо. Тут ведь еще и внутренне надо мимикрировать, чтобы, стремясь совпасть с собой, тем вернее прищучить пустое место. Игра на вырост – для ангелов.

Еще они путешествовали в ночи, где в определенных местах и временах года мироточила поэзия. Любая, от Баратынского до Веры или Каролины Павловой, вдруг вылущивалась, не принадлежа уже никому. Главное, не спать и в тишине сердца ухватывать главное, хотя виртуозы и говорили, что многое зависит от заданного дыхания строфы и метра. Может быть. В ночном кафе на Большой Дмитровке случались чтения стихов, куда она его затаскивала из любопытства.

 

13 января. Воскресенье.

Солнце в Козероге. Восход 8.51. Заход 16.25. Долгота дня 7.34.

Управитель Солнце.

Луна в Козероге. Новолуние 16.31. Восход 9.09. Заход 15.57.

Смех, радость, чувство юмора как свободы. Как можно больше сделать дел. Например, чинить и шить одежду.

Камень: пестрая яшма, письменный шпат.

Одежда: яркая с золотистыми, желтыми и светло-сиреневыми оттенками.

Именины: Мелания.

Дела наделаны: привезена картина, подаренная Аней Бирштейн, Галей побита Юля за испорченные сапожки, взятые без спросу, Юля ушла из дому, на ночь глядя. В момент полнолуния сидел за книгой, Галя мылась, Лёня ехал от бабушки в метро к Чистым прудам.

Все время ощущаешь на людях подавленное раздражение, главным образом, собственное, но и чужое тоже. Уходишь от него и от них в себя. Вообще не смотришь на людей, а они все больше пялятся на тебя. Ты окружил себя рвом и возводишь вал. Укрепляешь внутренние стены.

 

Мама рассказывала, что отец начал праздновать старый Новый год загодя, и в роддом ее отвезли соседи. Там тоже праздновали, и она родилась без чего-то двенадцать практически без помощи. Санитарка пошла искать сестер, дежурного врача и тоже исчезла. В ординаторской, как она узнала, как раз выпивали и закусывали. Она и еще две тетки лежали на столе. Те вопили с такой невыносимой мощью, что ее мама специально решила сдерживаться. Хорошо, что она запомнила из книжек, что надо тужиться. В общем, мамаша чуть ли не сама у себя приняла роды.

И хоть назвали ее, как водится, Наташей, потому что тогда выбор был между ней да Леной или Олей, но когда она, уже став большой, прочитала в святцах, что это день св. Мелании, то совершенно дико захотела быть именно ею, Меланьей. А потом решила, что это и будет ее самое тайное и настоящее имя. Пусть так.

Меланья живет иной, нежели Наташа, жизнью. Меланья девушка простоватая, без затей, и с молодыми людьми знакомится проще, чем Наташа. Еще и потому, что видит их насквозь. Вместе с тем, чего и как они хотят. В том числе и от нее. Поэтому им это надо дать то, что они хотят, и тогда они полностью в ее руках. В известный момент любви они теряют свои силы, и тут важно взять ситуацию под контроль.

Но имя диктует и свои ограничения. Кавалер девушки по имени Меланья не может не быть ценителем Баха и Кастанеды. Не на скотном же дворе его брать. Сумеешь правильно произнести слово «экзистенциализм», и проход в узкие влажные девичьи врата для тебя открыт. Правда, хорошо, прохладно, свежо?

На самом деле она никак не выберет одну линию поведения, - хочет она молодого человека или боится? Пожалуй, последнее. Поэтому и приходится прибегать к помощи этой жуткой Мелании. Если вдуматься, она совершенно ей чужая. Вряд ли им даже было бы о чем говорить друг с другой. Окажись они в одной спальне, та повернулась бы тут же на своей кровати к стене и мгновенно уснула бы. Или, наоборот, доводила бы своими пустыми разговорами ни о чем.

Когда она почувствует тепло молодого человека, она приникнет к нему навсегда, она это знает. Поэтому она так избегает его и будет держаться до конца. У нее никогда не было такой близости, такого тепла. Она одинока каким-то жутким космическим одиночеством. И так называемая близость с мужчинами, эти несколько безумных опытов нарочитой хохотушки и п.здорванки только подчеркивали безысходность этого одиночества. Даже в ресторан просто посидеть и поужинать они ходят с задней мыслью. А она не любит задние мысли. Она никогда их не понимала, не улавливала. В этом она еще простодушней Меланьи.

О, как долго и безутешно боролась она со своей мамочкой. Тут Меланья не поможет. Она должна победить сама, то есть умереть. Она так никогда и не поймет, зачем матери было ее рожать, чтобы потом умертвить? А та убивает ее каждый божий день. Ни слова больше об этом. Она так долго мечтала жить отдельно от матери, никогда больше ее не видеть, забыть навсегда о ней, что выстроила внутри себя непроходимые для нее редуты. Что там было на Бородинском поле? Здесь было не хуже.

Она так ненавидела мать, что теперь даже не замечала ее отсутствия. Разве что раз в три дня звонила, так повелось.

Жила одна, но она и так давно уже жила одна. Ее давно уже никому было не достать. Даже удовольствия не испытывала.

Все в мире имеет свой вес и будет взвешено по делам своим, оставив след в веках, только она веса не имеет и не будет взвешена, потому что мечтает не оставить следа. Она не хочет жить во вращающемся мире полнолуний и больных страстей. Кто-то высший подряжает всех на продолжение рода манками и ослеплениями. Она надеется, что ее оставят в покое, не заметив. А уж она постарается не заметить себя, она обещает.

Только бы ночь не кончалась, в которую она забилась. Потому что неверный сон и еще более неверное пробуждение лишат ее такой, какой она хочет быть, так было, она жила в паутине напраслины.

Если у нее есть Создатель, то она борется против него, потому что это Он создал ее такой, и она не простит Ему этого. Он сам ее создал борющейся против Него, и она этого не простит.

Потому что это означает, что жизнь не удалась.

Женщины, как паучицы, борются с собственными матерями, и это крутится по безумному кругу, где ты то внизу, то вверху.

Она терпеливо едет мимо станций метро. Темнота за стенами вагона, потом свет, опять темнота, опять свет. Здесь даже уютно, особенно когда сидишь, надо это признать. Она знает много станций метро наизусть: «Новокузнецкая», «Кантемировская», «Проспект маршала Новотного». Еще есть улицы. 5 улица Ямского поля. Улица 8 марта. Еще много улиц, но там больше грязи, суеты и неопределенности, мешающей почувствовать их своими. Она чувствует себя на них гостьей, причем, обычно нежелательной. Поэтому, догадывается она, люди и хотят иметь свои машины. Чтобы никогда больше не иметь со всем этим ничего общего, никакого личного контакта. Когда-то они были здесь слишком бездомными. Как она сама в жуткой своей юности, когда мать дралась с ней за каждую свою тряпку, которую она брала без спросу и надевала, потому что у матери этих тряпок были залежи. Буквально дралась и приходилось уходить из дома на ночь глядя и вопрос был только в том, когда она покинет мать навсегда. Вопрос времени.

Ее теперь непрерывно тошнит и плохо пахнет изо рта, и она вынуждена есть, чтобы задавить эту нутряную тошность и запах, есть все время. При этом хочется пить, но она совершенно не может теперь пить чай, только минеральную воду, а ту приходится таскать издалека и совершенно неизвестно, что теперь наливают. А то, что она ест по какой-то внутренней нужде, доказывает то, что она совсем не поправляется. Даже наоборот. Те, кто ее давно не видел, говорят, как она похудела и прекрасно выглядит. Потому что ее разбирает какой-то внутренний голод, и еда это самое мизерное, что может его утолить. Должно быть что-то другое. Но она не знает, что именно. Видимо, этого еще и не существует. Пока есть только голод на это, а самого его еще нет.

Она довольна, как будто сделала какое-то открытие.

 

«Воспоминание - одновременно не прошлому, а тому, кто вспоминает здесь и сейчас», - под утро эта фраза показалась ему настолько важной, что он мучился невозможностью проснуться и ее записать. Потом, как ни странно, ее вспомнил, но на бумаге она смотрелась, как всякая философия, негнущимся картоном, из которого надо было делать отдельную фигуру, годную для созерцаний.

Он плохо спал, переполненный шумом памяти, желанием уйти с очередной работы, которое, тем не менее, подогревало его истерическую работоспособность. Внутренние диалоги рвали на части его бедную голову. Поэтому днем он ходил полусонный, с трудом сосредотачиваясь. Тот же ментальный мусор витал в сознании. Сам он словно терял субстанцию. А тут еще и зрение ухудшилось. Особенно на улице, где ему, впрочем, нечего было и разглядывать.

Человек схож с корпускулой, а его сознание носит волновой характер, который совершенно не изучен и даже не признан таковым. Вот ему бы этим и заняться, но кого тут и в чем можно убедить? Он с трудом выкормил своего двойника, которого назвал собой, посадил его, обиженного, в угол, предался медленным, тягучим размышлениям. Только смерть позволяет не умереть в воспоминаниях, а предаться продолжению жизни. Смерть, о которой знаешь, делает тебя квантом, то есть тем, кто ты есть, а не придумываешься.

Размышлять так - было приятно и безбедно. Можно никуда не спешить. Ничего не делать. Хуже всего – умереть на бегу. Когда можешь зацепиться за мгновение, то пусть даже оно окажется последним, ты будешь длить его, сколько захочешь. Думать о стихах. Об оттепели за окном, - в тумане и изморози. Длить время - это и кажется смыслом жизни.

Чтобы говорить о стихах, довольно Бродского. «Птица уже не влетает в форточку. Девица, как зверь, защищает кофточку. Поскользнувшись о вишневую косточку, я не падаю: сила трения возрастает с паденьем скорости. Сердце скачет, как белка, в хворосте ребер. И горло поет о возрасте. Это – уже старение».

И, правда, ходить по комнате, а, главное, сидеть без движения перед окном или за письменным столом, но, не читая, а лишь перебирая в уме так и не переваренные мысли, - сил еще хватает. А вот в автобусе или в метро приходится задыхаться, высасывая капсулы валидола, бледнеть лицом и менталитетом, слышать стук в ушах. Или, наклонившись, едва не падать от головокружения. Нет, только сидеть и думать.

Поскольку непрерывно звонят со всех работ и чего-то там требуют, да и сам знаешь, что надо бы куда-то идти, кому-то звонить, что-то отписывать, - то это отличный повод закрыться внутренней подушкой и никого больше не видеть. Не реагировать. Обойдемся без врачей и лекарств. Если не двигаться, то, кажется, что ничего не болит. Главное, не совершать никаких движений помимо умственных.

Особенно приятно по отношению к тем, кто ждет тебя сразу во многих местах. Там интервью, сям опрос и тоже интервью, в третьем месте открытие чего-то, в четвертом неизвестные, позвонившие от известных, просят срочно позвонить им. Еще чего. Да, а пятый, который снился всю ночь, подал в суд за то, что некая шестая в интервью, назвала его, впрочем, без имени, вором, а он узнал себя, три публичных извинения проигнорировал, очень хочет суда.

И ради этого жить? Ради того, чтобы ехать на встречу с ними в набитом вагоне метро, обливаясь потом, бледнея и падая в обморок? Ах, не смешите. На улице температура около нуля. Темнеть начинает с утра. Сильный туман, изморозь. Утром футбольное поле напротив дома – в белом инее. После двух часов дня в окнах домов зажигается свет. А сам он практически его вы выключает. Конечно, экраны двух компьютеров, которыми он пользуется, светятся и так, но иногда надо что-то прочесть в книгах, которыми завален стол, и тогда надо включать лампу. Поэтому лучше ее не выключать.

Снега нет, растаял в оттепель, но трава серебрится, словно поседела, и дорожки белые, и там, где была грязь, тоже все покрыто ледком. Время, утекающее без людей, уже оправдано этим. Страшно за тех близких, кто болен. А за себя, стоящего на пороге того, чтобы не стать, не страшно. Потому что передаешь сообщения, которые останутся и тогда, когда тебя не будет.

В одиночестве и нежная материя мыслей обретает достоинство. Что поделать, если родственников русским людям заменяют писатели. Жить с ними еще труднее, чем с настоящими близкими. Но они знамениты и создают иллюзию вечности, в которой правильные слова не исчезают.

Иногда казалось, что вот они все сейчас сядут за стол, и нужная мысль приблизится, как назойливая муха, от которой надо бы отмахнуться, да руки заняты ножом и вилкой, и опять же соседку справа можно поранить или соус вылить на себя и других. А тихо проглоченная на лету муха есть мысль, которую нельзя забыть. Приходится дышать правильно и глубоко, чтобы соответствовать тому, о чем хочется думать.

В том году было уже столько машин, что даже они себе ее купили, и в городе стали возникать совершенно чудовищные пробки, многочасовые и многокилометровые. Когда он шел коридором мимо окна, выходившего на проспект, и дорога была пустой, ему казалось, что он видит будущий конец света.

Умер счастливым в глубокой задумчивости, - это обо мне, обо всех нас. При этом кто-то за спиной перепрятывает наши судьбы, так что даже не поймешь белыми или черными играешь ее. Но пока живой, вдруг даже аппетит чувствуешь, чего давно уже не было. Главное, прервать инерцию вчерашних планов, где пряталась и твоя смерть. Настоящий вздох - только когда ничего нет, одно будущее. Это редко бывает.

Старая лампа с модерновой металлической подставкой стебля цветка, на котором держался стеклянный абажур с узором, и большой деревянный шкаф темно-коричневого цвета, найденный на помойке и отреставрированный на аванс от так и не изданной книги, - настоящий угол писательской комнаты, теряющийся в полумраке. Читать, сидя на диване, можно, но напрягая глаза. В шкафу, если уменьшиться, было бы проще. Но, когда он был маленький, у них в семье не было такого шкафа, - скудные хрущевские времена польского модерна на тонких ножках, - приходилось прятать свой труп в «темной комнате» между подушек и одеял. Шкаф это совсем иная психология.

Наконец он все бросил и начал льстить себе парадоксальной дерзостью суждений. Жена в это время смотрела целыми вечерами на кухне телевизор. В гостиную она хотела большой, с плазменным экраном, но последствия этого даже представить себе было страшно. Жизнь это вообще сумбур вместо повести. Нас забыли на историческом полустанке, и ты счастлив. Тот, кто ничего не хочет, живет дольше. Смерть бьется под землей, вырываясь наружу. Ты прячешься с кем-нибудь вдвоем, чтобы остальные оставили тебя в покое. К тому же в одиночестве тело само пытается извергнуть из себя свою пару, так что в семье и с этим спокойней. Можно, включив свет в разных местах комнаты, двигаться по ней с книгой, читая разное. Как будто тебя несколько. Только умирая, перестаешь отвлекаться на ерунду. Смерть притягивает, как сильнейший магнит, вытягивая из тебя предельно твое.

Например, вот это детское, - что, когда умираешь, можно не идти туда, куда не хочется, не делать то, что не близко. Лишь смерть помогает быть собой по-настоящему. Мало кто замечает, как зудит человеческое. Пустые страницы заполняешь из книжек, как другие из фильмов и телесериалов. От чтения попа болит больше, чем голова, хотя мозг тоже разделен надвое, а, стало быть, по законам симметрии, и там должен быть какой-то геморрой. Особенно, если неделю читать, думать, не идя из дому. Потом надо идти вкалывать женатым петрушкой. Никуда не деться, природа состоит из равновесия.

Это сначала тяжело болтаться на нитке, к которой привязан, куда-то идти, слушать, говорить, трепетать, исполняя приказы людей, которые тебе чужды. Потом привыкаешь, замечая удавку, только когда пытаешься от нее освободиться. Ты весь опутан: детством, будущим, прекрасным мгновеньем и прочими аксессуарами творения.

Почему-то все сильнее тошнит. Эдакая, как сказал бы ранний Сартр, нравственная тошнота. Оно и понятно, перед войной-то. Спускаешься в детство, как Пруст, как спрут, лезущий в узкое горло прошлого. Не веришь, что можно найти причину, тем более – причину непонятно чего. Тошноты? Смерти? Того, что о чем бы ни думал и с чем бы ни имел дела, оказывается не тем, что ты имел в виду?

В первые дни сентября они с классом пошли в поход. Точнее, это был слет разных школ района, устроенный где-то в Подмосковье, с ночевкой, кострами, кашеварами, военно-патриотическими играми. То, что сейчас у него закололо под левой лопаткой, возможно, указывало, что он на верном пути. Надо было где-то доставать рюкзак, покупать и паковать по списку – консервы, теплые вещи, тащить, как все мальчики, общие палатки, искать резиновые сапоги. Кеды с теплыми носками у него, конечно, было, а все остальное казалось такой головной болью и геморроем, что проще было сразу убить того, кто все это придумал.

Его приятель Боря Лавровский с детства ходил с родителями в походы, на байдарках, еще куда-то, - те были инженерами с гитарой и Стругацкими за душой, - умел разжигать костры, ставить палатки, еще что-то. Мама звонила Бориной маме, чтобы узнать, где можно достать все необходимое. Жизнь и прежде казалась не слишком сладкой из-за школы, а тут ее вовсе отравили.

Разве это не подмена, когда моральные и умственные уроды учат тебя в школе, - а иных там и быть не могло при местной партийной организации и контроле районо. Можно было сидеть, выдумывая иной педагогический коллектив с Лейбницем, Спинозой, Платоном, Аверинцевым и Томасом Манном, но толку-то. Сам казенный запах класса, его стен, темного зимнего утра за окном, письменных принадлежностей, которые он, содрогаясь, доставал из портфеля, вводил его в умственный столбняк. Тут реагируешь не умом, который должен быть законсервирован, чтобы не сопротивляться этой жизни, а спинным мозгом, имитирующим бесчувствие. Иначе – спазмы. Еще и есть заставляют, так что и болей в желудке, и гастрита не избежать. Но деваться все равно некуда, потому что иной жизни не предусмотрено.

Предстояло провести две ночи «в походе». Но на первую ночь остановились на даче одного из учеников параллельного класса. Точнее, у его родителей, конечно. Несмотря на начало осени, ночи уже были холодные. Он был в свитере и в куртке. Упакованный мамой рюкзак было не поднять, но еще страшнее было что-либо доставать оттуда, потому что обратно это уложить не получилось бы никогда. Он стоял на улице, переговариваясь с одноклассниками. Деревенская улица поднималась в рассветном тумане на холм. Перед избами стояли желтые и сквозящие деревья. Мимо них проехала телега с бидонами молока, потом лошадь постепенно растворилась вдали.

Что он мог противопоставить всему этому. Он, как и остальные, попрощался с добрыми хозяевами, подивившись большому дому, где все они смогли устроиться. У них в семье никакой дачи не было, да она и не нужна, только лишние заботы. Папа и так все время возится с машиной, ходит в гараж каждый выходной, этого более чем достаточно. Даже если бы здесь жили неподалеку близкие люди, первое его желание было, чтобы те его не увидели. Чужие дома, чужие запахи, неловкость в движениях. Это уж потом, когда вырос, научился вести светскую жизнь, то есть пить белое вино, вкусно закусывать, разговаривать с многочисленными знакомыми.

А тогда даже сложно себе представить, кого он хотел увидеть рядом. Никого. Какая-то девочка ему наверняка нравилась. Она была с подругами, потом подошла к нему. «Красиво здесь, - сказала она. – И тихо». После Москвы это казалось другой планетой. Вроде украинского села, куда он ездил к родственникам. Тяжелый рюкзак по-прежнему тревожил его. Кто-то сказал, что отсюда недалеко, к тому же их подвезут до станции, а там - на электричке, и пару километров через лес до реки, где на берегу будет их лагерь. Пока, вроде, все складывалось удачно, если не думать о том, что будет дальше.

Может, все дело в том, что он был счастливейший из людей, способный жить полностью лишь в настоящий момент, окруженный любимыми людьми, мыслями, книгами, природой. Но кто бы ему это позволил? Это Россия, где надо знать способы выживания между людьми. Он шел по тропинке, едва не валясь с ног, задыхаясь, чувствуя колотье в левом боку. Кто-то требовал от всех петь песню. Боря Степанов все подкалывался, детство в попе играло. Многие шли молча. Возраст это когда более внятно и непрерывно говоришь с собой. Тогда у него еще не было стольких слов, одни нервы. Он еще вертел головой, замечая окружающее, хотя и мало что в нем понимая. Шифр ему и до сих пор не совсем известен. Зато он давно понял, что смотреть вообще не имеет смысла.

Учителей не было и не могло быть. Возможно, это была его личная вина. Надо было прибиваться к чему-то самостоятельно. Не обращая внимания на нелюдь, которая и его считала биомассой. Они квиты. Он будет писателем, но таким, который пишет для самого себя. Все равно некому его понимать. Екклесиаста он прочитает через год-другой, вместе с Буниным. Евангелия – года через три. Темный был. Страдания, боль в животе заменяли знания. Потом Аксенов ему будет жаловаться на то же, Андрей Битов… Дикая страна, сидящая на деревьях. Но ему-то впору было слезть с дерева еще тогда – в детстве.

Не надо было бояться. С утра он никакой. Ночью принял полтаблетки теофедрина, чтобы не задыхаться, и потом не мог встать, так болело сердце. Надо заставить себя сесть за писание очередной статьи, чтобы наладить мозг, а за ним и все изношенное кровообращение. Удержаться можно только на бегу. Хотя бы до следующей ночи. Муть, что он пишет, достаточно черпать из интернета. Свой садик на краю вселенной. В бескрайней вселенной каждый домик - на краю.

Не надо было бояться. Если не хочешь вынимать вещи из рюкзака, поскольку потом не сможешь их сложить обратно, а оставить не сможешь, то, можно, бросив рюкзак на поляне, уйти от него и от всех остальных, куда подальше. «А где твой рюкзак, мальчик?» - «Не знаю, пропал куда-то». – «А ты вообще из какого класса?»

Куда там… Комсомольцы, беспокойные сердца. Всем разводить костер, идти за водой, варить суп, ставить палатку, пробовать кашу, чтобы не подгорела. А ты чего без дела маешься? Не стыдно, когда все чем-то заняты?

Уйти одному к реке с книжкой Лейбница. «Достославнейший муж, если кому по приказу властителей угрожает казнь, то он имеет право все ниспровергнуть ради своего спасения; но прочие в силу первичного договора обязаны покоряться правителям. Еще большим было терпение древних христиан, которые относились к государству с каким-то, я бы сказал, непротивлением». Но письмо Гоббсу оборвано. Да и не родился еще тогда Лейбниц. Не надо было вовсе идти в поход, но все шли. Бросил бы все, уйдя к реке, но его и так классная руководительница показывала втихаря во время диспансеризации психиатру. Потом маму вызывала. Он это узнал лет через двадцать.

Вдвоем с какой-нибудь девочкой? Но куда растворяются все те, кто ему нравился, хоть он и дал тогда себе слово, что понимает ровно то, что сейчас, много лет спустя. А чувства растворились, как какао в кипятке. Тогда он впервые выпил сгущенное какао, приготовленное в кастрюле кипятка. На редкость мерзостное ощущение, которое потом даже не повторялось, как он его ни вызывал.

Да, надо было с девушкой уйти, рассказывая ей про жизнь Будды по Пятигорскому и Асвагоши или про философию «следа» Жака Деррида, или хотя бы о «Романтиках» Паустовского и о только что вышедших «Люди, годы, жизнь». Да все равно о чем. Книги это как заполнение пустых клеток кроссворда. Может, настоящие-то книги, о которых стоило говорить, так и не были написаны.

Уйти с девушкой? Но она сидела с Андрюшей Кротковым и слушала, как он поет блатные песни, играя на гитаре, того же Высоцкого, только еще «раннего». Ну, так, тем более, ушел бы один или с Леной Зворыкиной, которая по тебе страдала. Просто посидели бы вдалеке от людей, помолчали бы. Но нет, ты был с ребятами, с Колей, Петром, Сергеем, целая компания. Несмотря на внутреннее одиночество, ты всегда опутан связями с людьми, которые так просто не разорвешь. Осенний запах листвы, грибов, озноб от раннего холодного вечера. Нужно было общаться со всеми, кто вокруг, чтобы не стучать зубами от страха, пустоты и никчемности. Шаг в сторону, и тебя вырвет. Какая уж тут философия.

У меня нет принципов, одни нервы. Когда он потом прочитал это у Акутагавы, он понял, что некоторые вещи можно формулировать. Подташнивало. Он старался не есть со всеми эту тушенку с пшенкой, Боря Лавровский уселся печь картошку в золе костра, ему тоже дали, но он не знал, как ее есть, чтобы не обжечься и не испачкаться. Лучше всего было отправиться в палатку, чтобы не слышать это пение, не видеть Марину, и не стучать так громко зубами, а то, неровен час, кто-то заметит. Но и в палатке было не лучше. Он так и не заснул всю ночь. Уйти было некуда. Ребята в палатке заснули. Те, что сидели вокруг костра, романтически собирались это делать всю ночь напролет. Он пару раз выбирался наружу, садился, слушал, смотрел на острые бесчисленные звезды, стараясь, чтобы ядовитый дым от костра не шел в его сторону. Потом опять уходил. Не мог найти себе места. Такие ночи кажутся бесконечными.

Иногда забываешь, кто ты, как зовут, одинок или есть семья, может, и родители еще живы, почему нет, а у вас с женой, например, есть внук. То есть и жена есть? Хорошо жить, ощущая себя так, что все это неважно. Как говорит современная философия, это проблемы языка, не более того. А из языка вряд ли можно вырваться. Если и перейти на другое место, как в том дурацком школьном походе, то вместе со всем словарным скарбом, устроив постмодернистский выпендреж. Человек Бога бродит, потерянный, между людьми, и что ему, спрашивается, делать среди этих комсомольцев?

Та ночь шла так долго и безнадежно, что он, глядя на часы, запомнил каждый из этих часов, особенно почему-то между четырьмя и пятью, когда уже начало тошнить, а где-то после шести погрузился в бред и беспамятство. Жизнь идет таким сплошняком, что не видно, где из нее можно улизнуть. И неужели учителя совсем другие, что ничего этого не испытывают? Спасибо же нелюди, пока она кругом, ему есть, от кого себя отделять.

Это потом возникнет сказочка про избушку в лесу, где он вместе с любимой предаются любви к вечности, роману и погоде, задуманным кем-то сразу и на русском языке. Это потом в толпе и в окружении близких у него будет сразу начинаться астма и головокружение в висках. А он начал делать вид, что научился выходить из любого окружения, иначе бы, мол, не выжил.

Может, и вправду сначала надо было изучить карту, поля отступления, лицевые счета и фамилии семей, живущих в соседних домах, их родственные связи, соседние города и области, как будто это могло помочь нащупать какую-то прореху в той же карте, где он мог бы исчезнуть, чтобы зажить по-настоящему.

Это потом он напишет книгу про Москву и Петербург, населенные людьми, которых никогда не видел и которые поэтому могли стать ему ближе родных. И точно так же в детстве всегда мог уйти оттуда, где, став взрослым, все проиграл. Уходить надо было утром, когда вылез из палатки. Кажется, перед рассветом все-таки забылся, несмотря на гитары, неясные вздохи на поляне, близость в палатке чужих людей.

Немного знобило. Непонятно было, как умываться, чистить зубы. Так называемые дежурные принесли с реки в ведрах воды, да он, кажется, сам и принес вместе со всеми. Воды ему досталось немного, но протереть лицо и прополоскать рот от пасты хватило. Как завтракать, было непонятно. Желудок трепетал. Ты так мал и ничтожен, что куда тебе бежать, о чем ты.

Он загляделся на другой берег реки. Женя Прямиков сказал, что Алеша с Олей вроде бы добрались туда посуху и даже нашли какую-то брошенную избушку. Что за бред, подумал он сейчас, - в двадцати километрах от Москвы брошенная избушка, тут или дачи, или туристы косяком. Даже в то время. «Надо уйти, - говорил он себе. – Надо уйти». Кустарник в тумане, мокрый воздух с грибами, глазам сухо и жарко. Учителя закричат: «Где Нявкин? Кто бы мог подумать, - такой тихий мальчик, куда он делся, кто его видел в последний раз? Потутков, ты не видел, он, вроде, рядом с тобой был».

Сами вы Нявкины, сплюнул он, решая, в какую сторону направиться. Налево, конечно, в другую от лагеря сторону. Заблудиться, идя по берегу, вряд ли удастся. Прогуляется час в одну сторону. В крайнем случае, повернет обратно. Ага, наверняка всех предупреждали, думает он сейчас, чтобы шага в сторону не делали. Как раз в прошлом году пропал мальчик, и районо хотело запретить все эти походы, с трудом уговорили под личную ответственность директора. Мужик-то этот причем? И так, говорили, у него был инфаркт.

Его беда, что каждую возможную ситуацию он доводил до законченного сюжета, а потом, вроде как, и испытывать было нечего. С тоской обернулся на холм, где начинался лагерь. Да и куда идти, в какую избушку? Там или накакано посередине или валяются использованные гондоны. И маньяк за дверью.

Кроме своего путешествия «По Москве в Петербург и обратно», он должен был написать книгу о бытии и ничто, как осмысление соблазна вырваться отсюда, причем, с положительным результатом, когда и впрямь удалось. При этом он был то ли зануда, то ли лентяй и мечтатель, - пока не прочитал одноименную книгу Сартра, не мог начать работу над своей, а где тогда было достать Сартра. При этом чувствовал, что работа шла, - вместе со временем, то есть истекала. И он истекал вместе с ней.

Конечно, в отсутствие в стране профессиональной философии это было чистым любительством. Философствованием двух пенсионеров на скамейке в парке, какие бы при этом ни употреблялись умные слова и точные дефиниции. Не было профессиональной среды, где бы это обсуждалось, имея смысл. Не было артикулированной цели, для которой все это делалось бы. Так, потрындеть для общего развития на сытый желудок и в отсутствие дел. Но представить то, как выглядит книга, которую он должен написать, он хотя бы мог, ощущая при этом знакомый озноб в спине?

Туманный пейзаж. Большая птица с тяжелыми крыльями, выпорхнувшая вглубь леса. Мокрые листья под ногами. Девочка подошла, он сидел с ней за одним столом на химии. Он сказал, что хочет побыть один. Она ушла, даже не обидевшись, так его любила. Оставалось только идти. Почему он так остро чувствует все то, что нельзя понять, - страх, запахи, чужие мысли? Э, говорит он себе, подожди, ты что-то натворил, но все происходящее с тобой это сон. Из-за чего-то все эти люди тебя не любят, иначе бы они не смотрели так странно. Он силится вспомнить, чего же натворил такого постыдного, но не может. Уйдя туда, где уже никого не видать, не слыхать, он садится на обрубок дерева и прислушивается. Разглядывает близко траву внизу у ног.

Уйти можно только туда, где его ждет она. Прорвать это безумие. Но он сейчас знает, что никакой ее не существует. А тогда был уверен, что она есть и поймет его сразу насквозь. Ему вдруг жутко захотелось спать. Надо было идти или хотя бы чувствовать бездну отказа и непослушания, которая открывалась под ногами, а на него, как всегда в таких случаях, наваливался сон и слабость. Надо возвращаться, подумал он, а то совсем скуксится. Или все-таки рассмотреть все шероховатости земли, вспученные кротами тайные входы в их норы, затаенность белки, жизнь дятла, занятого выполнением личных соцобязательств подготовки к зиме. Что-то главное в описании леса он упускал, - как тогда, так и сейчас. Местоположение относительно Бога?

Зато понятна слабость его философских потуг. Они предприняты более для того, чтобы уйти от людей, а не приблизиться к истине. Ему довольно самого ритуала «чтения умного», размышления об умном. И, как следствие, - неучастие в дряни. А ради чего посвящать себя самой философской истине. В какой форме она здесь возможна? В педагогической форме передачи ее неистинного существования студентам и школьникам? Мы в России, господа, где само существование философии под большим вопросом. И вообще это, возможно, всего лишь способ жизни, подтвержденный неким рациональным нервом в западной социальной структуре. Ну, способ жизни он и у нас может быть, хотя и в особо извращенной форме.

Сидя на обрубке дерева, он увидел, как вдали показалась Лена, с которой он сидел вместе на химии, чувствуя во всем ее доброту и ласковость к себе. Вставать и уходить себе дальше, как хотел, было неудобно. Разговаривать с ней тоже не хотелось. Было в этом что-то от очередного поражения. Однако она его, видно, не заметила, и, постояв в нерешительности, повернула назад. Он посмотрел на себя, - да, куртка темно-зеленая, и она, наверное, не очень хорошо видит, а очки носить стесняется.

Теперь опять надо было решать, что делать дальше. Пока решаешь, все останавливается, и кажется, что жизнь имеет смысл. Так и остаться бы. Ты не можешь быть ни с ними, ни против них. Ты можешь быть только вне их всех.

Он поднялся и ушел. Надо спросить, где станция и уйти туда. Не надо никого предупреждать. Мама побледнеет, когда увидит его, открыв дверь. Что случилось? Ничего не случилось. Я больше в школу не пойду. Это все было много раз и ни к чему не привело. Только к трепке нервов, к психозу. Хорошо, он выберет третий путь, - не, не.

Вернулся как раз к окончанию завтрака. Все сдавали тарелки, никто не спросил, будет ли он завтракать, ел ли, почему пропустил еду, не голоден ли. Это хорошо. Словно сам в себе окреп. Отошел, обиженный, в сторону. Искусство уклонения развивается годами, постепенно. И отходить в сторону будешь все дальше. Вопрос только, - куда?

Шпана, которая есть в каждом классе, как-то еще себя не проявила, не успев перегруппироваться на новом месте, восстановить свою привычную структуру. А, скорее всего, кто-то из них в поход не пошел, - то ли из бедности, то ли потому, что западло. Впрочем, блатные от нормальных мало чем отличаются. Последние спокойнее, это, правда, но тоже пока приказа не дадут или пока вдруг не приспичит кувырки делать. А от них, вроде бы, не ждал ничего и попался.

Поэтому сам он, куда бы ни попадал, сразу начинал искать библиотеку, чтобы быть умнее, чем на самом деле. Но здесь, в подмосковном лесу, книг никаких, естественно, не полагалось. Можно, конечно, вообразить чью-то огороженную со всех сторон дачу, а еще лучше особняк, дворец, где сидит какой-нибудь достойный старец, пострадавший в предыдущее царствование и ударившийся по этой причине в умственность, а то и в мудрость. У него, естественно, есть на английский манер библиотека, в которой происходит действие многих книг, здесь же стоящих на полке. И вправду он потратил потом много времени, воображая эту декорацию, где, конечно, многое могло происходить, но ведь не все же.

Пока он сидел в сторонке, начиналось какое-то действие. Недалеко был лагерь другой школы. Там тоже жгли костры. Потом можно было ждать совместного сбора, хотя кто-то, как тот же Боря Лавровский пошел искать грибы, и даже его с собой пригласил, но он отказался, сказав, что не умеет отличать белого от поганки. «Зря, - сказал Боря, - здесь белых просто тьма какая-то, ты распознаешь, да и я потом проверю, не бойся». Но он не пошел.

Это потом уже он прочитает в философских книгах о том, что с людьми надо общаться только, когда те в перечеркнутом виде. Ведь и сам он всегда перечеркнут на людях, - след себя, эманация копий на любой вкус толпы и обложившей сплошь небо истории. Вот Пятигорский, тот просто советует, - замереть и пропускать через себя смыслы. Да, философ. Но вся штука, что он и в философа не вмещается. И настоящий-то философ не должен вмещаться в кого-то бы то ни было, а в философа, в особенности. Ну, и так далее.

Это, наверное, бессонница тогда в нем говорила, и стертые в бессоннице уши, так мешавшие спать в палатке, что из него вдруг поперло не тогдашнее, но нынешнее. Или передергивание времени есть только в философии, которая, как в случае с Сократом, сама - некое передергивание карт сознания, именуемое диалектикой? Наверное, ему предстояло стать философом, начитавшимся до философского состояния. Больше некуда было деваться, кроме прятанья в это ничто. Ведь всегда можно занять себя, не просто думая, но, думая о том, как и почему ты думаешь. То есть заняться эзотерическим делом, не вполне доступным внешнему наблюдателю с отвисшей от ненависти к тебе челюстью.

Однако поговорить ему было не с кем, да и незачем. Надо было уходить от судьбы. Причем, в неизвестном направлении. Когда он думал об описании города, в котором предстояло жить всем видам людей, в животе начиналось перекатывание холода. Философы во 2-м Обыденском переулке - это сам по себе эпос.

Он сидел на корточках в стороне от всех, а, может, прямо в эпицентре, это как посмотреть. Вожатые теребили всех, заставляя двигаться, строиться в отряды, убирать мусор, готовиться к линейке, к вечернему концерту. Все время кто-то куда-то пробегал мимо него, обдавая потным ветерком. Его знакомые не бегали, но тоже казались никчемными. Поэтому они потихоньку сдвигались в сторону кустов и оприходовали запасы портвейна, захваченного в рюкзаках. К счастью, от вина ему становилось дурно. Понял ли он тогда, что от судьбы, кроме как в неизвестном направлении, никуда и не уходят?

Проблема тяжелого рюкзака, набитого ненужными вещами, продолжала его тревожить, но уже как-то издали, не важно. Чтобы ноги не затекли, он встал и немного прошелся в сторону противоположную речке, но идти все равно было некуда.

Еще есть книги, много книг. Он читает, чтобы ничего не видеть вокруг себя, но можно употребить книги и по назначению. Из сотни даже не очень хороших, но в масть подобранных книг, всегда можно соорудить нечто, их превосходящее. Ему нравятся книги про шпионов, поскольку нормальные детективы, как и многое другое, пока еще в СССР не достать. Ну, что же, то, что Борю Лавровского, пошедшего за грибами, найдут сейчас без сознания, это явно дело рук матерых шпионов, живущих поблизости, а не сексуальных маньяков, наркоманов и просто шпаны, как показалось бы сорок лет спустя.

Мысль о фашистском десанте, столь часто посещавшую в семилетнем возрасте, когда он летом гостил в украинском местечке у родственников и ждал, когда немцы перейдут в 1959 году границу и направят самолеты на Москву, он отбросил. «А зори здесь тихие» старик Васильев еще не писал, Лев Шейнин, кажется, помер, да и из моды вышел. Ночью у костра пели что-то блатное, из раннего Высоцкого, который и поздним-то стать не успел. Он так задумался, что едва не спросил самого Лавровского, который показывал в завязанном узлами носовом платке связки отменных грибов, кто, мол, мог его убить в этом осеннем подлеске, но вовремя очухался, фыркнув от смеха.

Девочки ахали, рассматривая грибы. Боря обещал найти каждой столько же за пять минут. Там есть места, говорил он, где надо только наклоняться. Значит, и читать надо, не наслаждаясь собой читающим, а, выясняя, кто на самом деле убийца, чтобы об этом и написать.

Например, он только недавно открыл для себя рассказы Бунина, читал с трепетом синий однотомник, почему бы не сообразить ему и все остальное, - и про Галину Кузнецову, и про Зурова, и про Маргу с ее братом. Тогда бы и убийцу вычислить было проще простого. Когда Леночка, наконец, подходит к нему, он начинает рассказывать ей обо всем этом так, что не только она, но и сам он не понимает половины слов, которые произносит сдавленным от волнения голосом, не думая о последствиях этого для ее бедного любящего сердечка.

Влюбленный человек это половина человека, отсюда неизбежность его фрустрации. Если доводить до семейной жизни, то это вообще каюк, но и ухаживание – полный мрак, который может рассеять лишь взаимная жалость друг к другу. Печаль снедала его. А от чужих слов во рту дрожал голос и пальцы. И запах от нее был больно родной и домашний, хоть он понимал, что ее не любит. Ведь там же была та, которую, как он тогда думал, что думает, что любит. То есть заранее, подлец, знал, что это вопрос сознания, за понимание которого должен будет отвечать он же сам в будущем.

Самое неприятное, как оказалось, идти по лесу большим скопом людей. Тропинку почти не видно, тем более что темнело уже. Отойдешь назад, отстать можно, а ты и так еле ползешь, задыхаясь под рюкзаком, и в правом боку колет. А если не отойдешь, то надо идти споро, потому что сзади на ноги наступают, спереди пройти вперед не дают. И вообще из-за людей у него ритм жизни сбивается, не то что ходьбы. Возможно, тогда он понял, что, живя, лучше не обращать внимания на то, что творится вокруг тебя. К тебе это не имеет никакого отношения. Судьба придет, и сама постучит в лице какого-нибудь безумца, когда не ждешь, можно не беспокоиться.

Понял ли он тогда, что бежать некуда, но есть иной способ, который даже конвоем рассматривается, как попытка бегства, - прыжок на месте. То есть мгновенье свободы, когда можно начать все сначала.

 

II.

Он все не мог понять, каким образом в России возможен жанр детектива. Здесь же нет вменяемой личности, которой можно предъявить какие-либо обвинения за те или иные проступки. Ну, убил, зарезал, - кого это волнует. Как любила говорить Ахматова, - в гимназии меня учили, что у русских ослабленное чувство собственности. В том числе, собственности на жизнь.

И вдруг однажды в будущем, когда некий сумасшедший, известный в обществе за вдруг разбогатевшего либерала и журналиста, обрушил на него свой слепой и плохо мотивированный гнев, он, читая забавную книгу одного из приятелей психа, стал набрасывать на листке круг ближайших знакомств его и понял, что русская судьба так устроена, что человек тут, как правило, отвечает скопом и совсем не с теми, с кем смутно предполагал.

В России и впрямь иная математика нужна, чем везде. Взять хотя бы этого психа Сережу, которого он, несмотря на многочисленные дружеские связи, и знать не знал. Зато между ними было много общих знакомых. И вот, поневоле приняв объявленную ему войну, он присмотрелся к Сережиным друзьям и поразился, насколько те, несмотря на свой ум, не подозревают о ходящей по их следам судьбе - с бритвой в нетвердых пальцах. Да и кто бы мог ее ждать именно с этой стороны!

Было подозрение, что и вся могучая Россия с ее домом Романовых, Политбюро и Рюриковичами может пасть из-за мелкой случайной пакости каких-то третьих по своей ничтожности лиц, которым вдруг взяли да и оказали сопротивление, чего эти приблатненные и ожидать по своей тупости не могли.

Все детство и юность у него было чувство, что кто-то дырявит гвоздем окружающий мир, и оттуда с неслышным свистом, сводящим скулы, выходит предназначенный для его жизни воздух. Что-то вроде мелкого песка на зубах. Мама объясняла это низким тонусом, вегетативной дистонией и общим габитусом. Последнее слово она произносила на врачебный манер через h.

Ему было лет десять, лопоухому Витьке, как называл его папа, восемь. В первенстве двора они играли футбол в одной команде, - было пять команд по двое. Сейчас, наверное, был выходной, ранняя осень, потому что остальные разъехались по дачам, а они возились вдвоем. Он кричал что-то, выворачивая Витьке руку на борцовский прием за спину. Тогда это было модно, 62-й год, он все никак не мог заставить себя всерьез заняться этой «самозащитой без оружия». На совершенно пустой улице мимо дома шел мужчина, который вдруг, увидев их игру, остановился, побледнел, затрясся и начал кричать ему, чтобы он оставил эти свои «гестаповские замашки», эту вохровскую привычку заламывать человеку руки. От удивления он выпустил Витьку и уставился на кричащего мужчину. Витька сказал, что это они играют так, и ему вовсе не больно. Но человек продолжал кричать. Потом пошел вперед, продолжая кричать, так что он даже не запомнил слов, настолько они ему для того времени казались диковинными.

Витька пошел домой, его мама позвала с балкона обедать. А он остался прогуливаться, потому что его мама как раз хотела, чтобы он побольше гулял и, стало быть, поменьше сидел с книгами, подрывая без того чахлое здоровье. Посидел на скамейке во дворе. Посмотрел на «Деревян Деревяныча», дерево, которое мешало им гонять мяч, а иногда довольно активно помогало одной из команд. Человек этот, скорее всего, вернулся не так давно из сталинских лагерей. «Один день Ивана Денисовича» еще не напечатали. Программу КПСС о развернутом строительстве коммунизма только что приняли. Он в разговоре со школьным приятелем, как-то связанным с этим поводом, твердо решил никогда не курить. Человек владеет всем временем жизни, которое ему дано, однако и это не сильно увеличивает его потенциал.

Он всегда старался держаться с людьми добродушно, не вызывая их гнева понапрасну. Немотивированная агрессия в свой адрес ставила его в тупик. Конечно, он знал, что может не нравиться многим. Но это без причин, - просто по виду, по кажущейся своей беззащитности. Да, шпана ищет повода приколоться. Но этот человек не шпана, не скрытый или явный бандит, которого, по совету мамы, следует опасаться. Хотя до убийств Ионесяна, по прозвищу «Мозгаз», еще было года два. Нет, он сам, видимо, сделал что-то неправильное, хотя принять его за милиционера, было глупо. Он сам их не любил и, пожалуй, боялся. Все это вдвойне обидно и непонятно.

Пока он сидел, переживая все это, мимо проходила Лена, которая тоже, как оказалось потом, вдруг решилась подойти к нему и заговорить. Такой, видно, странный выдался день. Почему-то стала рассказывать о духах, которые приходят к ней во сне под утро, и как она с ними разговаривает. Это он пропустил мимо ушей. Но ее сравнение себя с Техурой, юной гаитянской женой неизвестного ему до того момента художника Гогена, насторожило его. Духи мучают ее, а потом, когда ей совсем невтерпеж, предлагают стать ее друзьями, если она будет служить им проводником в наш мир, сулят необычайные способности.

Он как-то никогда не замечал за Леной особых способностей, поэтому не знал, как отнестись к ее словам, уж не треп ли это. А она вдруг стала говорить, что ее папа, на самом деле, разведчик в Америке, только это, конечно, жуткая тайна, и она просит его никому никогда об этом не говорить. Сейчас он задумывается, что же это такое в тот день было? Новый дом для ГРУ, известный после книги Виктора Суворова «Аквариум», был построен году в 1966-67. Тогда же построили и дом для семей разведчиков. Дети учились с ним вместе. Но как Лена могла оказаться рядом с ним на скамейке в 62-м году? Может, семью ее папы отправили на Хорошевку разведывать будущее дислокацию ГРУ, которое должны были уже переводить с Арбата?

Это потом он узнает максиму, что мистик - тот, кто никогда не начинает разговора первым. Простого вслушивания более чем достаточно. Все, что надо судьбе, она вам сообщит. Обо всем этом он еще не догадывался, но слушать любил, хотя бы из приличия, на всякий случай. Лена, кажется, была фантазершей, а в той скучной и пыльной жизни, что его окружала здесь, фантазии, - особенно умные, - следовало поощрять.

Почему мы любим детективы. Для того чтобы они рассеяли уныние, в которое погружены ежедневно. Мы напрягаемся, расследуя ужасы, кажась себе умнее и проницательнее, чем есть. И все для того, чтобы по инерции заметить тайны, которые окружают в реальности, и на которые у нас не хватает внутреннего завода. Его завода, например, хватало лишь на то, чтобы вообразить волшебную палочку, позволяющую ему быть в том же городе, что сейчас, но только без единого человека. Или с какой-нибудь подружкой, но, к сожалению, не с Леной. Да, Ленский расстрел, вот что они изучали в школе. В честь которого Ленин обрел свое бессмертный псевдоним.

Ленин был далеко, как и Ленский расстрел, Лена рядом. Кто такой Гоген он не спрашивал, но она сама начала рассказывать. Видно, про духов уже все сказала. Гоген был хороший парень. Дружил с Ван Гогом. Потому что имена были похожи. В итоге, все умерли, но никто ни с кем не примирился, как скажет потом Ходасевич о засыпанных пеплом Помпеях.

Когда это стало удобно, он спросил Лену, чего обещают утренние духи в обмен на ее признание их. Да все, что угодно, сказала она. Вот он прочитал недавно книжку о том, как человек попал в город вчерашнего дня, где никого нет. Как она думает, духи такое могут? Надо спросить, сказала Лена. Она думает, что могут. И не только вчерашнего, но и завтрашнего дня. Там тоже наверняка никого не будет, только они вдвоем, если он согласится пойти с ней. Это будет ее условие духам, - взять с собой и его.

То, что Лена будет брать его с собой, а не он ее, немного коробило, но выбирать не приходилось. К тому же близость Лены все больше заряжала его приятными чувствами к ней. Через день-другой, если ничего не помешает, он уже вполне может быть в нее влюблен, мечтать о ней, оставаясь один. Она предложила держать связь, оставляя записки с обратной стороны скамейки, на которой сидят. Там справа щель между сиденьем и ножкой, только ничего не надо подписывать. Они и так знают почерк друг друга.

От Лены исходила неожиданная и приятная энергия. Непонятно, что он скажет дома о своем путешествии то ли во вчерашний, то ли в завтрашний день, где родителей точно не будет. Зато она с домашним английским сулила такую тьму открытий, помимо Гогена и таитянки, что дух захватывало. Пора было начинать биографию, хотя бы и задним числом.

- А с кем же ты живешь? – спросил он.

- С бабушкой, конечно. Так ничего, только поговорить не с кем. Читаешь целый день, и все.

- А что читаешь?

- Разное. Хемингуэя. Он недавно умер, застрелился. Журнал «Америка» покажу, когда в гости придешь. Там про него есть.

Глядя отсюда туда, он различил, как неловко было сидеть в том времени. На краешке стула или скамейки. В странной раздвоенности, будто боишься кого-то обидеть. Надо бы сказать, сделать что-то в полную силу, а вздохнуть полной грудью не удается.

- Или в шахматы сыграем, - сказала она. – Меня папа научил, и мы с ним по переписке играем.

- А что же ты на первенство класса не записалась?

- Не знаю. Я в тот день после уроков занята была. С бабушкой надо было в поликлинику идти. У нее онкология.

«Онкология», «гинекология», «венерология» для него тогда были едины. То, о чем не принято говорить. Больше всего он боялся, что сейчас на балкон пятого этажа как раз напротив скамейки во дворе, где они сидели с Леной, выйдет мама и позовет его обедать, как раз время. И тут же, как чувствовал, мама вышла, но звать не стала, увидела, что он не один, и только помахала рукой. Вошла обратно. За то спасибо.

Что там Лене скажут ее утренние духи, куда поведут, в какие страсти их ввергнут? Он-то себе представлял что-то вроде широких пустых улиц с кондитерскими и книжными магазинами, со стоящими у обочины машинами. На балконах домов кое-где висит белье, ветерок небольшой, приятный. Пустой милицейский стакан на перекрестке. Светофоры переключают красный свет на зеленый. Уходящее вдаль Садовое кольцо. Куда они могут с Леной пойти? Да в любой дом. Комната, диван, расстеленная постель… На кухне вскипятить чайник. Старинное пианино в комнате с держателями для подсвечников.

- Тебя на пианино учили играть? – спросил он.

- Да, учительница приходит. Я бы сопротивлялась, но бабушку нельзя волновать, а она хочет, чтобы я потом еще в Гнесинский поступила. Но это уж вряд ли. Я Баха люблю, а он сейчас не модный.

На самом деле, город вчерашнего дня что-то вроде Помпей с сизым небом и жирной гарью в ноздрях. Тяжело дышать, а надо бы затихнуть и внюхаться. Тогда постепенно начинают проявляться люди. Вернее, тени людей. Или то, что считается людьми в книге жизни, записанными все же подобием букв и смыслов. Вот полный Чехов, например. Город густо исписан его движениями, мыслями, словами, связями с другими людьми. Присмотрись внимательнее, и каждый из этих людей проявит себя новой сетью связей.

Вот известный артист оперетты Григорий Ярон, сын Марка Ярона, заправляющего в газете «Листок» еврюги, по словам Чехова и Лейкина, Липскерова, а сам учившийся в театральной школе Суворина в Петербурге одновременно с Михаилом Чеховым, племянником писателя и гениальным актером. Они мелькнули и исчезли в этой толпе. В 1962 году Григорий Ярон еще жив, он умрет под новый 1964 год, 31 декабря, и о нем говорят в семье, когда смотрят телевизор, таких знаменитых евреев, к тому же, безобидных для власти, опереточных, в полном смысле этого слова, не так много. Ярон, Райкин, кто еще. Отплясывает с партнершей.

Ты проснулся утром в своей постели оттого, что сосед сверху начал сверлить, как всегда, ровно в половину девятого – через полчаса он уйдет на работу, и наступит тишина на весь день. Все тело болит. Совершенно нет сил. Постепенно приходишь в себя, соображая, что мир состоит из обоюдных интриг, которые надо описать из-за того, что чем-то же надо заняться, а соприкосновение с тайной ускоряет поступление крови в головной мозг. Недаром многие философы, особенно современные, любят читать детективы. Юра Сенокосов рассказывал, что Мераб, готовясь к лекциям, не расставался с зачитанными до дыр книжками. В его комнате у кровати их всегда лежала целая стопка.

Найти «убийцу» не так просто, это вам скажет любой цадик, потому что имя настоящего убийцы никогда нельзя называть. Значит, виноваты все. Надо просто найти, в чем именно. Сам человек, находясь внутри геометрии связей, может ни о чем и не догадываться. Для большинства момент, когда их приглашают в суд, оказывается полным откровением. В этом они не лгут даже перед собой. Впрочем, надо же заполнять газеты некрологами, если на них есть спрос.

В Головином переулке, где жил Чехов вместе с семьей, когда только приехал в Москву, было довольно скверно, много дешевых публичных домов, а сейчас там элитный район и расположен офис адвокатской конторы Генриха Падвы с партнерами. Но ухватить смысл происходящего, кажется, стало еще труднее. Может, острота понимания вынуждается туберкулезным спазмом, теснотой в висках? А ему все как-то было скучно, серо, и не к месту хотелось спать. Лена, он чувствовал это, явственно его раздражала, и он не мог понять, хорошо это или плохо. Наверное, хорошо. Его надо было будить.

Закаты еще не начинались. Дожди, туманы, подмосковный лес близ Нового Иерусалима с рекой и дачей, с полубезумным Левитаном, подстрелившим зайца, с драмой на охоте, - все было впереди. Только весной невероятно пахла земля за домом, где он из песка строил запруду. Понятно, почему девочки к нему не решались подойти, он на них и не смотрел, будучи, как всегда, близорук и сосредоточен на себе. Зачем и подходить, если тебя, такую красивую, не заметят. А о несравненном «Человеке-амфибии» скажут: «зыковский фильм!».

За обоями что-то скребет, подчеркивая тишину в доме. Из большого окна видна речка, а за ней лес. От станции добирались с приключениями. Едва нашли в темноте лодку, чтобы переправить через речку женщин. Зато сама дача превзошла все ожидания. Спать было так удобно и приятно, что казалось, ты в Москве, и соловей поет, как во дворе на Сретенке. А в то же время знаешь, что далеко от людей, в глуши. Хотя, как сказать. Утром пришел Левитан и, не решаясь кричать: «Пожар!», закричал – «Крокодил!» Все и высунулись. Пошли рыбу удить, которой здесь до черта, окунь, налим. Хозяйка читает вслух анекдоты из французских журналов, а он их потом переводит в фельетоны из русской жизни, дурно ли. Единственно плохо, что вино приходится везти из Москвы в чемоданах, а выпивается быстро. На террасе после ужина, глядя на закат, полусухое грузинское «Ахмета» или «Псоу», тоже хорошее. И сразу представляешь Мясницкую, где это вино покупал. По правую руку, если идти от Чистых прудов, в винной лавке у грузина, на месте будущего «чайного дома» Сергея Перлова, который начнут строить всего-то через пять лет.

В воскресенье с Левитаном идти на охоту, а это еще и особое волнение. Парень явно не в себе, того и гляди, нечаянно в спину выстрелит. Ну, так и не надо его за спиной у себя отставлять, как говорит Мария Владимировна, дама замечательная, внучка знаменитого Николая Новикова, племянница по мужу того самого Киселева, что умер в Ницце и оставил им часть нажитой роскоши, которой и они сейчас пользуются. Мария Владимировна уверяла, что в молодости Чайковский все не решался сделать ей предложение и так ее упустил. Он деликатно не объяснял, в чем была причина нерешительности Петра Ильича. Хорошее время. О некоторых вещах можно было и помолчать. Тем более что с Чайковским еще, может, предстояло работать, а уж общаться наверняка.

Конечно, можно было попробовать первым пристрелить Левитана. Вечером делали живые картины. Они с Левитаном надевали бухарские халаты, чалму, мазали лица сажей. Левитан выезжал на осле в поле на другом берегу реки, расстилал коврик и начинал, подобно магометанину, молиться на восток. Из-за куста подкрадывался он в виде бедуина и стрелял в спину Левитана. Понятно, что холостыми. Но мало ли, что бывает. Тем более что Исаак Ильич падал так натурально навзничь, что зрители даже не знали, пугаться им или нет. А то вдвоем с Киселевым надевали золотые мундиры из шкафа и судили «купца Левитана», причем, он, как прокурор, говорил обвинительную речь по поводу уклонения от воинской повинности, содержания ссудной кассы, общей безнравственности, тайного винокурения и спаивания русского народа. И вообще, зачем палил на охоте в спину приятеля, ссылаясь на косоглазие и слабость рук? Все помирали от хохота.

Известно, что даму на левитановской «Осени в Сокольниках» написал брат Чехова Николай. С почти родственниками ухо особенно приходится держать остро. Того и гляди, сестру лишит невинности, и тогда без дуэли не обойтись, а то и сюжетец какой-то придется выдумать, чай, беллетрист, не без этого. Или иная дамочка перебежит дорогу стареющим развратникам, вроде них. Влюбчивый меланхолик с ружьем в руках - это общее место криминальной медицины. А Левитан еще и с револьвером не расстается для защиты от злоумышленников. Истинный Тесак Ильич, как называла его жена пьяницы-горшечника, у которых он снимал комнату на лето.

Когда сыну было шесть лет, и в сентябре он должен был идти в школу, они с женой поехали не как обычно в Гурзуф, а в Удомлю Тверской области, куда ей дали путевку. Там говорили о красоте «левитанских мест», про «сопку Левитана», которую они тут же прозвали «пипкой Левитана», даже не догадываясь о происхождении имени «Удомля» от слова «уд». Потом он узнал об имитации здесь Левитаном самоубийства, об убитой им на берегу озера чайке, которую бросил к ногам дамы со словами, что скоро убьет так же и себя. И роман у него был сразу с двумя, - с хозяйкой «Горок», женой помощника питерского градоначальника Анной Николаевной и с ее юной дочерью Варварой Ивановной. Маман, характерная дама с «губами яркими, как перец, и с коричневыми, словно опаленными, веками», умрет в Париже в 1930 году.

И впрямь «Над вечным покоем». И тут же летние гулянья, куда со всех окрестных усадеб собирались студенты, юнкера, важные старички со своими женами. За столами играют в карты. Ветерок отгоняет комаров и мошку. Молодежь занялась лаун-теннисом. Вечером после обеда все идут к озеру на фейерверк. Официанты подают крюшон. Над черным озером летают красные и зеленые ракеты, рассыпаясь с треском на тысячу звезд. И почему-то на душе так тревожно, так больно, что только криками со всеми: «Ура! Слава хозяйке!» и можно рассеять этот желудочный спазм, особенно неприятный после еды. Левитан уже не молодой, а пишет бравурно, хотя, какой восторг, обожравшись, - жалуется Чехов в письме.

А, тем временем, отлично ловится рыба, - и удочкой, и жерлицами, и вершью, - благодать, особенно ее много в омуте. А что из-за жары грибов нет, так от птиц на охоте нет отбою. Под Клином, как водится, горит торф, и в воздухе дым, так полного счастья на земле нет, это давно известно.

Они договорились с Леной встречаться во дворе по пятницам в три часа. Уже на следующий раз она открыла ему секрет выживания во враждебной среде. Надо жить в ином ритме, чем окружающие люди. Или спать все время, или в три раза быстрее остальных, чтобы они тебя даже не заметили, а, если и заметят, то не смогут вовремя среагировать. О чем-то подобном он сам читал в «Мире приключений», но там имелась в виду физическая скорость, а Лена, кажется, говорила о чем-то другом. За месяц прочитать все учебники, которые выдали на год. Уйти вперед по всем отраслям знаний. Не только прочитать все книги, но и установить тайные связи между ними и авторами. «Ты не представляешь, как там все зашифровано», - горячо убеждала она. Его не надо было убеждать.

Чехов переехал на Якиманку, где тихо, чисто, дешево, глуповато. Метро «Октябрьская», французское посольство, «Президент-отель», комиссионный, где в брежневские времена какие только раритеты, включая малых голландцев, можно было купить! Только подойти к открытию и, расталкивая конкурентов, броситься в антикварный отдел, лихорадочно всматриваясь в выставленные предметы, не столько видя, сколько угадывая то, что принесет тебе счастье и невероятную в дальнейшем выгоду. Но квартира оказалась холодной, как раз под кашель и кровохарканье. Логика любит цепкость. Натурам обволакивающим остается созерцание, и то - рывками, когда есть силы. Чтобы далеко не ехать, перебрался жить на другую сторону улицы. В том году взяли моду мрачнеть и стреляться, но, по большей части, неудачно. Сам жил внизу, а наверху мелкий ресторатор сдавал помещение под поминки и свадьбы. Оркестр, пляс допоздна, не уснуть, самое жилье для литератора. Если не раздражаться, то большое раздолье для фантазии и изучения нравов.

Пляшут, пляшут, хоть бы поубивали друг друга для интереса. Людей вокруг много, говорил он, читая письма Чехова, только сюжета в них нет. К счастью, нет. Для сюжетов не хватало ненависти, войны, разоренных грибниц рода. Разорять было нечего, каждый страдал и стрелялся в одиночку. В ходу были дневники и переписка на скорую руку, схожая с теми же дневниками. Всякий спешил рассказать о себе даже в отсутствие новостей.

Сбивали с толку, со следа? Может быть. Да и уж слишком хладнокровно готовы мы к смерти других. Какое тут расследование, из каких сил?

Но при этом каждый год пересчитан. В начале ХХ века дровяное отопление уступает место водяному. Но это в новых, строящихся домах. Про остальные мне самому известно. Как во второй половине 1950-х любил смотреть в печь, как горят полешки, хоть мама настрого запрещала открывать заслонку, чтобы вся халупа не сгорела. Барак, конечно, но с отдельным от соседей входом, с двориком, где папа построил гараж ближе к зиме 1958 года. Что я запомнил, потому что его строили как раз, когда все закричали, глядя в темнеющее небо: «Летит, летит, спутник, ты видишь?» Ничего я не видел. Ни тогда, ни потом. Приходилось сильно добавлять к близорукости рассуждений.

В какой-то момент Чехова стал оформлять Федор Шехтель, делая из него, как из провинциального здания, изысканный памятник модернизма. Начал с виньеток к первым изданиям Чехонте, продолжил зданием МХТ и камином в ялтинском доме, закончил чеховской библиотекой в Таганроге, ну и оградкой на могиле приятеля, с которым когда-то разделил «жидовскую» красотку Дусю Эфрос.

Дом был большой, с множеством комнат, зал, коридоров и потайных ходов в подвалы и на чердаки, с башенками, террасами и балконами. О многих местах в нем он и до сих пор не подозревал. Сидел у себя в кабинете с Шехтелем, пил вино, писал, ездил по вызовам к больным, опять писал. В доме полно комнат со скелетами, которые могут изменить твою самооценку. Зачем? На все расследования все равно логики не хватит, не стоит и затевать. Но есть точки ума, нажмешь на которые, кровь к мозгу и приливает. Где-то в подвале есть запасы вина, сделанные еще папашей. Дед, видимо, обходился без. У таких, как он, родословная тянется вперед, а не назад, а, если назад, то из будущего.

Со всем этим свежим после евроремонта архитектурным средневековьем только и остается, что бухать, не просыхая и не приходя в несчастное, по определению Гегеля, сознание. Только и слышно, как свистит в щелях дома ветер. Зима стояла холодная, но без снега. Темнело с утра. Люди не вымерли, но, словно отодвинулись, и стояли вне досягаемости пистолетного выстрела. Гербарий мозга наблюдаешь изнутри. Кругом зеркала, и вон их сколько, собутыльников. Только бред обновляет поэтику. Или Чехов, которого, как врача, лучше всего читать в моменты жизненных кризисов, авось, какой-то и не переживешь.

У других в старости мозг плавает в альцгеймеровой воде, а у него, как и у его батюшки, напротив, подсох. Тоже нехорошо. Оттого, видно, и пьет, что фантазии не хватает. Тихо-тихо капает вода на кухне. Дворец огромный, а пристроились у стола и окна, как раз выходящего на пожарную лестницу в дворовом колодце. Душа скомкана и ничего уже не приемлет. Вот остались снаружи все те, кто нас не любит. По кусочкам выпадают зубы. Чем готовиться к смерти, рассуждая, лучше пить холодную водку, закусывая соленым огурцом. Когда пьешь с друзьями, кажется, что вы и так всё понимаете. Пьянство это вечность, от которой не проснуться, миг до похмелья.

Наверное, Лена, действительно, жила в другом времени, пока он ее не видел. Он был тяжел, за ней не поспевал. Может, она жила быстрее, чем все, а он медленнее. Почти все время - машинально. И просидел жизнь в кресле с книгами на расстоянии вытянутой бесконечности. Кто мог ждать, что именно из книги выйдет тот, кто его не любит.

Он привык разговаривать с собой. Может, опоздал со смертью, а сил на нее уже нет. Умирать надо весело, с отвращением к жизни. А ему все равно, кураж рассосался. Власть убогих на небе и впрямь ничем не лучше земной власти наглых и зажравшихся. Ему бы туда, где живут и мрут поодиночке.

Из книги в мозг тянется жирный червь, приятный из разнообразия лишь в первую минуту. Когда ему надоедает, он идет бродить по дому, благо еще не везде бывал, - много этажей, много комнат. Иногда он даже мечтает так спрятаться, чтобы самому себя не найти. Лишний скелет в доме не помешает.

Появление в доме следователя напрягает. Жена уговаривает его не волноваться, не начинать, как обычно, кричать, придравшись к какому-нибудь слову. Да, он не выносит функциональных людей. Или ты друг, или не существуешь. Он наотрез отказывается встречаться с ним. Присутствие в доме чужого человека угнетает его. Он вспоминает детство, когда только такие люди и окружали его. Лишь через книги он понял, что существуют те, кто близок ему. «Если я существую, значит, все, что вокруг, не вся правда», - вывел он.

Утро морозное, солнце посверкивает в заиндевелых окнах верхних этажей домов. Ясно и страшно. Ночью лег спать без сил, утром проснулся с ощущением катастрофы. Каждое утро надо выдумывать, зачем живешь, но это лучше бессмыслицы, в которую погружают внешние обстоятельства. Школа, институт, работа, кладбище, - неужели не свернуть в сторону?

Размышление подрывает иммунитет, и он чувствует, что заболевает. Или это болезнь так начинается, - философствованием? Надо бы переболеть, измениться, но никак не удается довести себя до того, чтобы стать иным. Теперь в одной из комнат дома живет следователь. Обычное кафкианство, говорит он себе. Каждую мысль и ощущение надо записывать, чтобы вырваться из круга, который они в тебе проверчивают. Теперь следователь ждет каких-то помощников, приставов. Они будут ходить по дому, просить вскипятить чайник, брать телефонную трубку. От них, извините, пахнет.

Они не более чем фобия переходного периода на пути к правовому государству, говорит он себе. Вдруг возникло судейское сословие, которого не бывает при тиранах. По ходу дела они залезли в его дом. То, что они даже не заметили его, унизительно, но тоже объяснимо. Люди, подобные им, реагируют лишь на силу. На самом деле, они - нелюдь. Но доказательство этому - он, и вот его ищут уничтожить, свести на нет.

Он готов не быть. Только те, кто есть, и могут умереть. Он уже наполовину мертв. Даже солнечный день его не обманет. В мысль он заходит осторожно, как в воду, не умея плавать, под горлышко, в страхе оступиться. Не столько вода или мысль, сколько сладкое ощущение страха от них, как во сне. В детство заключен, как в капсулу, которую примешь перед смертью.

Спасибо всем, кто дал ему минуту покоя. Самое неприятное - умирать на людях. Он просил домашних переговорить со следователем, чтобы тот оставил их на время, но был показан ордер, и их просьба отклонена. Самая тяжелая ноша для человека среди людей это собственная прямая спина.

Многое лечится сном. Там люди разбросаны по пейзажу соответственно ролям и взятому в гримерке реквизиту. Большинство сидит в массовке у телевизора. Надо бы придумать, чтобы и хоронить их через экран, прямо в любимой передаче. Одних на виртуальном футбольном поле, других в ток-шоу, третьих распределить в сериалы. Братская могила, не отходя от ужина.

Человек, которого пучит и выворачивает наружу внутренней жизнью, не слишком приятен для окружающих. Помогает какая-нибудь романтическая история о непризнанном гении, как в случае его жены или родственников. В обычной клинике врачи не находят привычных симптомов и после курса антибиотиков выписывают домой. Да и плохо ему в клинике. За несколько дней он вполне становится там средним человеком. Пропитывается местным запахом, ест каши, пьет чай из пакетиков, которые ему передают из дома, старается поменьше ходить в туалет.

Из окна виден кусок улицы, забор, три тополя и угол морга. Ну, и небо, на которое лучше не смотреть. Из дома обещают принести радио на волне «Эха Москвы» или «Культуры», мобильный телефон и КПК, чтобы читать книги. Как в молодости, он воображает себе книги, которые хотел бы прочитать. Они не написаны или написаны отчасти. Тогда ему кажется, что он может жить дальше, чтобы их написать. Например, о Чехове – внуке крепостного помещика Черткова, чей внук, в свою очередь, стал известным последователем Льва Толстого. Ведь сам ездил к знакомым в Красково, переходил через железную дорогу, нынче покрашенную в зеленый цвет, с которой некогда мужик отвертывал гайки через одну - на грузила для рыбной ловли, тот самый «злоумышленник». Впрочем, и сейчас отвертывают, но подряд и не для рыбной ловли, а чтобы в металлолом сдать или крушение устроить.

Бешенство охватывает неожиданно, хоть весь день к этому шло. Какой-то звонок выбивает его из колеи. Он бегает по дому, ища следователя, чтобы его убить. Домашние отрицают очевидное, что здесь вообще есть кто-то чужой. Им не нравится его лицо, оползшее вниз. Даже не руина, а оползень. Мысли уничтожают его. Он предается им целиком. В споре мыслей и тела он днем на стороне мыслей, а ночью на стороне тела. Он взбирается на верхние этажи, ложится в первой попавшейся комнате на диван, укрывается пледом. Пускай все его бросили, но ведь и ему никто не нужен.

Он запомнил, как ночью пытался запомнить сны, которые видел, но запомнил лишь, как загадочно быстро исчезало из памяти все, что он пытался там оставить. Впрочем, важного не было. А то, что мозг изъеден, как сыр мышью, так тем интереснее жить, - в двойной экспозиции неверного знания.

Вот 14-летний Чехов, ухаживая за сверстницей, бьет ее, хорошенькую, в соломенной шляпке, по голове бумажным мешком из-под угля. Или в ответ на ее романтические стихи отвечать сатирическими. Впрочем, и косящего на один глаз старшего брата доводил постоянными хохмами: «Эй, косой, эй, Мордокривенко». Что скажет на это его коллега по врачебно-писательскому цеху, почти ровесник, классик венского модерна Артур Шницлер? Не в этом увидит причину мучительного, с 20-летнего возраста, чеховского геморроя?

По вечерам дом становился местом маскарадов и переодеваний. Сидя за письменным столом у себя в кабинете, он, казалось ему, слышит женский смех, чьи-то голоса, постукивание каблучков и подков. В коридор надо было пройти через библиотеку. Там обычно собирались самые близкие его друзья, с которыми лучше всего говорилось, выпивалось, закусывалось. Кто наши друзья? – зеркало, в котором нам приятно себя видеть.

А вот среди тех, кто скакал наверху, откуда смутно доносилась музыка, наверняка были те, кто с готовностью уничтожил бы его как личность. Не почему-либо, а просто так, чтобы доказать, тем самым, свое собственное существование. Творчески бессильные люди могут насыщаться лишь чужой кровью. Офицеры, судейские, чиновники, нувориши, чекисты, бывшие комсомольцы и партийные боссы, - зачем он открыл им двери.

Впрочем, переодеваясь в людей, всякий находит неизъяснимую забаву. Тут и вся история искусства с их Тарквиниями и Лукрециями, с баховскими прелюдиями, да и вся история вплоть до свежих газет, - сплошной маскарад. Безглазым, безносым черепом любил ходить он здесь по ночам. С обратной стороны лучше видно. В могильщики хорошо идти, будучи сам мертвецом.

В доме человека часов много, и все показывают свое время. Как и люди. Маленьким он прислушивался, потому что, если будет скучно, то уже из этого не вылезешь. А когда прислушиваешься, то может ничего и не происходить. Смотрел на картинку Юла Соостера на стене. Любил красивые имена, а в свое предпочитал прятаться, как в ракушку, слитую с пейзажем. Юло как-то рассказал ему во сне, что быть повешенным не страшно, - после тошноты приходит великое ощущение вознесения, а замаранные спермой штаны тебя уже не касаются.

Кое-что из этого он рассказывал Лене, когда часов в семь вечера они встречались во дворе на своей скамейке, стараясь, чтобы никого не было рядом. Она смотрела на него с восхищением, а он чувствовал, что не один на свете. Потому что о том, чего нет, можно рассказать только другому, - сам не веришь себе, вот беда. Например, про то, что у рыбы фиш, которую подают на праздник, грустные еврейские глаза, как у белых грибов под Рязанью, - ее едят, а они глядят. Или тайную историю Третьяковки, начиная с известного «Допроса коммуниста», на которой художник Борис Иогансон, служивший у белых, с таким же, как сам белогвардейцем, художником и доносчиком Лубянки Сашей Соловьевым, написанные со спины, терзают «красного».

Вообще жизнь среди людей почти всегда имеет неприятную подоплеку, о которой узнаешь не сразу, постепенно и никогда до конца. Начинаешь смотреть в окно, замечать погоду, подозревая и ее в недобросовестности. На улице всегда не так, как ждешь. Приятен лишь переход на свежий воздух. Облака плывут на небе, мороз приятно бьет по зубам и глазам. Быстро втягиваешься и в эту жизнь. Баба Клава торгует хурмой. Магазин «Рабочей одежды» предлагает рождественские скидки. Бомжи орудуют у мусорных баков, складывая находки на детские саночки, - жизнь их полна открытий. Все время надо уворачиваться от автомобилей, въезжающих во двор и выезжающих из него. В очередной раз повторяешь себе, что с этой напраслиной не жаль расставаться.

Слишком много народу. Жизнь при Чехове казалась почти пустынной, за Садовое кольцо не выходила, Хитровка с Грачевкой были полны трущоб и нищеты, всех можно было пересчитать по адресной книге. Тем, кто родится после нас, вообще некуда будет деться от толпы. Мы потихоньку спускаемся в себя, чтобы обрести новые горизонты, а заодно жилплощадь, хотя бы и виртуальную. Для человека, который стесняется открыть рот и предпочитает слушать, очень кстати.

Глупо, конечно, говорить, что Москва - забытый Богом город. Но если каждый Его приход сюда становится событием, то о чем это говорит? Тогда надо сидеть во дворе на скамейке и констатировать Его отсутствие. Потому что то, о чем пишут в газете, и, что происходит с тобой изо дня в день, это еще не жизнь. Мама готовила куриный бульон с мелкой лапшой. Родителей ее убили фашисты, сама она, окончив за три года медицинский, оказалась на фронте, где вышла замуж за папу и родила сестру. Обождав, пока я вырасту, устроилась по специальности врачом в поликлинике. Откуда она знала, что надо кормить бульоном, кто сказал. Мне дышать было сложно, не то что есть бульон. Я прислушивался, ожидая того, что должно случиться, и в отсутствие божественных книг читал «Веселые картинки» и «Фильмы – сказки». Был бы Августин или Мишна, вряд ли разница была принципиальной.

Когда особо не с кем говорить, думал он, можно начать писать какую-нибудь биографическую книгу. Там и поговоришь, с кем хочешь, поскольку любой человек, как известно теперь из «Живого журнала», связан со всеми. Можно написать об о. Павле Флоренском. О человеке отмеченном, в котором соединились люди и времена, причастном четвертому измерению, где не отдельный человек только, но его род. Связанным через книги и знакомых с множеством людей, учений, времен. Если не можешь изменить весь мир, то измени себя. Создай отдушину, через которую сможешь дышать и говорить с теми, кто услышит тебя, несмотря на кажущееся одиночество.

Так он размышлял, сидя на своем детском стульчике с дыркой. У него была странность, - он стеснялся незнакомых людей и отказывался ходить в сортир. У него был специальный стульчик, под которым стоял горшок. Если накрыть дырку крышкой, а сверху положить подушечку, он, сидя на нем, читал свои книжки и размышлял. Чтобы записать что-то, подходил, конечно, к столу.

Святой, знал он, должен быть не от мира сего, хотя вокруг и бесновались учителя, военкомы, комсомольские вожатые, сержанты, товарищи по партии и начальники по работе, вахтеры и стоматологи, собратья по всему, включая переполненный вагон метро, и даже родители, которые желали ему добра, то есть, чтобы он мог выжить в этом мире, куда неосмотрительно родился. То есть, несмотря ни на что, не надо бояться. Книги, которую он писал бы об отце Павле, вполне хватило бы для связи и переговоров с остальным миром. А вставать со своего стульчика и отрываться от книг и размышлений, было бы излишне.

У него не было, конечно, богословских книг, «Столпа» с огромной библиографией и лирикой писем о Боге, обращенных прямо к нему. У него была лишь большая папка с таблицами всех чемпионатов СССР по футболу, по которым он, как Костя Есенин, высчитывал лучших бомбардиров и общую статистику встреч всех команд, включая любимый «Спартак». Но муж тети, к которым он приезжал в полученную ими недавно квартиру в Мневниках, безошибочно называл эту папку – «талмудом», а его самого «талмудистом». Наш словарный запас расширяется мгновенно, - с момента, когда мы слышим слово, которое до той поры не знали. И вот знаем. Исаак Башевис Зингер, Николай Яковлевич Марр, Бхагаван Шри Раджниш, - многие были с ним. Недаром жена слегка насмехалась, что ему нравится чувствовать себя в окружении знаменитостей. Если бы она только знала, сколько их было вокруг него!

Ему бы хотелось быть мудрым и писать мудрые вещи. Биография отца Павла – хороший для этого повод. Или хотя бы переписывать чужую мудрость, как говорил сам отец Павел о своих мыслях, поскольку своего в мудрости быть не может. Своей бывает лишь глупость, а мудрость, по определению, это то, что не ты придумал. Ты до этого дошел, прикоснулся, обрел. Как сказал бы муж моей тети, - «стоит обдумывать только кошерные мысли».

Хорошо читать, когда за окном валит снег. Когда и учиться, как не зимой в России. Разве что перспектив не видно, но, кажется, что и они не нужны. Тут особое знание, - для внутреннего тепла того, кто сидит в сугробе. Хоть и сумеречно с утра, но не хочется зажигать лампу. Опять пришло время быть – иным. Для чего Бог сочинил человека именно таким, какой тот есть? Непонятно и подозрительно. Кстати и перечитать Флоренского, который после «Столпа» работал над антроподицеей, оправданием человека. Человек ответил ему делом, а не словами, закатав в ГУЛАГ, а потом пустив пулю в затылок. Ясно одно: Бог не Чехов, который как-то решил помочь Суворину в издательском деле и сократил «Три мушкетера» и «Графа Монте-Кристо» Дюма путем вычеркивания «излишеств» целыми печатными листами.

Впрочем, будь ты сам Богом, а не человеком, ты бы тоже дозволял все, что угодно, держась от всех в безопасной трансценденции. Вот, кстати, и зацепка. Все права на произведения Чехова купило навечно за 75 тысяч рублей издательство А. Ф. Маркса. Примерно за месяц до смерти писатель начал процесс о расторжении договора. Речь шла о серьезных деньгах. «Приговор» могла привести в исполнение жена Ольга Книппер, что, в общем, сам Чехов всегда и подозревал.

В 1901 году Горький предлагал Чехову услуги издательства «Знания» для выкупа вечных прав Маркса, в мае 1903 года во время переговоров с Марксом Чехов был лично им оскорблен, когда, отказавшись продать права, Маркс предложил ему 5 тысяч рублей «на лечение». И вот за месяц до кончины, никак не предполагая ее, Чехов начинает судебный процесс… Кстати, брат Михаил, автор мемуаров о Чехове, был с ним при переговорах с Марксом, но почему-то не упоминает об этом. Уезжая через год из Ялты в последнее, как оказалось, путешествие, Чехов почему-то взял с собой завещательное письмо. После его смерти Книппер на вопрос семьи письмо вернула. Нотариального завещания не оказалось, было оно или нет осталось неизвестно. Примерно через год после смерти Чехова начался писательский бум, - гонорары и контракты выросли вместе с тиражами в разы, на порядки. Возник читательский бум, которого опытный А. Маркс не мог не предвидеть.

Сусально-тощий Чехов висел среди прочих портретов на стене в школьном кабинете. Поворачиваясь за партой, все время упирался в его ли пенсне, в усы ли Максима Горького, в пушкинские баки или в лермонтовские залысины. Надо было еще разобраться, кто из них Мичурин, а кто Дарвин, Максвелл или Ом. Так в мелких различениях чуждых лиц проходит жизнь. Кажется, он все кашлял, ловя падающее пенсне, и все жалел, что не доживет до революции, до появления новых, счастливых людей и неба в алмазах, а умрет за границей, выпив перед этим шампанского, среди чужих и пустых буржуа. Скучно на этом свете, господа.

О, если бы не этот спитой воздух школьной формы, парты, сухой тряпки для стирания мела с доски, детской казармы и учительского пота, а богатство мелочной лавки колониальных товаров, где рядом французские духи и копченая рыба, стрихнин и спитой чай, собираемый Хаимом в трактирах и гостиницах, а потом высушенный и подкрашенный, - вместе со всем тем богатством, перечисляемым старшим братом Чехова, который описывал, как ужасно папаша «запрягал к делу» маленького Антона после уроков в гимназии. Что в наше время было в таганрогских лавках, - серый хлеб с литровыми банками консервированного борща да спички с заплесневелыми сушками? Чем пахнет кардамон и православные святыни с Афона нам так и не узнать, оставшимся в школе на внеклассный час, на выпуск стенгазеты и заседание клуба интернациональной дружбы. Дело еще в середине 60-х, так что переписывались со школьниками из Дрездена или Познани, а, может, Гаваны или даже Праги. Его сестра тоже познакомилась где-то в Москве с девочкой-пражанкой Илоной и переписывалась с ней, получая невиданные импортные открытки. До 68-го года, когда все и навсегда прервалось.

У них был пионервожатый Борис Владимирович, молодой длинный парень, добрый, возился с детьми, будучи, в общем, ненамного старше их всех. Рассказывал интересные истории, таскал в походы, организовывал кружки и внеклассную работу, особенно дружил с тем же Борей Лавровым. Они приходили к Борису Владимировичу домой. Тот жил с мамой в маленькой квартирке, где его комната и коридор были завалены кипами старых журналов, вырезок. Через много лет он случайно встретился с ним в районе Лубянки. Тот в белой рубашке и галстуке возвращался с товарищами в свою контору с обеденного перерыва. Поговорили, он, кажется, так и не был женат, мама умерла, жил все там же. Про работу говорил скупо, да он и не расспрашивал.

Маленький Антоша имел дело, кроме прочего, с «семибратней кровью» и «сорокатравником» от всех болезней, не говоря о множестве людей, захаживавших в лавку, как в клуб. Он и воспринимал людей из детского далека, - закатанными в круглую гальку непонятного жизненного сюжета, который, при случае, можно ловко пустить по гладкой поверхности беллетристической воды. А вот у него, когда он думал или спал, тела не было. Тело придумано, чтобы нас было, за что схватить и наказать. Или для того, чтобы слоняться, самого себя гонять из угла в угол, от окна к столу и дивану.

Вся сила в том человеке, у которого нет ни рук, ни ног. Он эту силу может концентрировать. Хорошему философу, как плохому танцору, мешают ноги. И не только они одни. До какой-то поры все эти телесные излишества доставляют тебе информацию с разных сторон. Сидя за школьным столом и периодически взглядывая на портрет Чехова, он так и не сформулировал то, о чем сказала Владимиру Короленко его жена: у него же лицо простодушного деревенского парня. Это и нравится, - он ведь веселый и хитрый.

Когда в голове становится чересчур тесно, он принимает лекарство от высокого давления. Вряд ли оно поднимается от ума, наверняка, из-за почек. Но обращаться к врачам было бы безумием. Сегодня, отчасти разбогатев, все особенно ненавидят друг друга, - в раздраженном ощущении, что достойны лучшего. Поэтому каждая минута вне людей стократ лучше целой жизни – с ними. Слышно, как в ванной комнате крутится стиральная машина. Отвезут на кладбище, и дело с концом. На кухне сварилась картошка в мундире и уже остыла, можно идти счищать мундир. Боялся агрессии других, а надо было бояться своей немощи и того, что вычеркиванием ненужных строк нужные не прибавлялись.

Живешь от самочувствия к самочувствию. Быть старым, но живым, - лучший из комфортов. Так приятно прилип к себе, что, когда сидишь в своих мыслях, кажется, что уже и на небе. А тут еще снежок медленно падает. Если в комнате душно, можно приоткрыть балконную дверь. На кухне жена делает рыбные котлетки. Сил их съесть нет, а нанюхаться можно всласть. В горшках томится рассада мысли - тонким кружевным узором вперемешку с землей. Ему нравится сама ее форма, - клубнем, и то, как мысли связаны друг с другом, соединяясь в объемную ткань неведомого ему тела. Кто-то думает нами, и по общей архитектонике мыслей можно даже определить, кто именно.

Новый год не задался сразу же. Всех домашних рвало по очереди, как в абсурдной пьесе Даниила Хармса. Причина, кажется, была ясна. К концу года на рынок и в магазины стали выбрасывать просроченные продукты, такого даже при Брежневе не было, как и нынешнего уровня бытовой агрессии в магазинах, транспорте, в семьях. Было слышно, как за стенами впадали в истерику, причем, чаще мужчины.

Он вспоминал, что новогодние праздники всегда давались нелегко. Неясная тоска предшествовала им и никуда не девалась после. Когда был маленький, они отмечали втроем с мамой, папа, как обычно, дежурил. За окном бушевали пьяные, что-то кричали, едва не били стекла в доме, он видел, что мама испугана, и от этого еще больше было жаль себя, и хотелось плакать. Наступал новый год, а впереди, казалось, была стена отчаяния. Сколько ему понадобилось лет тревоги, чтобы достичь равновесия. Теперь впереди были книги, которые он должен успеть написать. Впереди была достойная смерть, как венец биографии. Впереди было то же, что и сейчас. Он мог впасть в слабоумие, но сбить с толку его уже было нельзя.

Почему-то в памяти остаются пустяки. Как папа залез за час до наступления нового года на праздничный стол, желая поправить лампочку, и рухнул со всем столом вниз. И как мама была счастлива, что он остался жив и ничего себе не сломал. И как была рада, что кое-что еще не успела поставить на стол. И как всей семьей отправились в ближайший магазин, а тот еще работал, и как накупили все, что там было. И как через всю жизнь восстанавливал в памяти, что же там было, - икра, красная и черная? креветки, которые тогда никто не покупал и не ел? буженина? Он хорошо помнил самодельный торт «наполеон» из сухарей со сгущенкой, который целые сутки должен был стоять на подоконнике и «пропитываться».

Если в памяти остаются пустяки, то, может, высшая жизнь и состоит из одних пустяков, чего мы никак не ждем. Напраслина рассудка оттеняет у провидцев боковое зрение. Изнемогая мыслью, вдруг обретаешь фон, который и оказывается главным. Кошка перебирается боком вдоль штакетника. У Чехова веки к уголкам глаз как пришпилены. Идешь гулять между абзацами глав, чтобы передохнуть зимним воздухом, а оказываешься в оптовом магазине, где покупаешь батон хлеба да банку растворимого кофе. Вдруг понимаешь, что есть люди, которых видишь в обратной перспективе, - со стороны неба. И так и надо.

Как доктор Чехов, который, выбрав литературу, постепенно желтеет, сходит с ума, начинает писать безумные пьесы, больной женится на актрисе и умирает. Описав анамнез, диагноз и результат вскрытия сухими, точными словами.

Прошло уже лет пять, как он перестал поднимать глаза на окружающих. Шел погруженный в мысли и только в метро прислушивался, ожидая нападения скинхедов. Когда посмотрел вокруг, оказалось, что многие умерли, а те, кто изредка попадался ему в толпе, могли быть призраками, как в рассказах Зингера. О них приходилось думать на рассвете, когда, проснувшись, лежишь без сна. Поэтому призраков тоже включил в список неотложных дел, которые надо было сделать с вечера, - ответить на все письма, раздать все долги, написать все статьи, а теперь еще и вспомнить всех, кто приходит мучить о себе памятью между собакой и волком.

Со сна так слипаются глаза, что приходится открывать их руками, чтобы найти воду, лекарство и все это принять. Опять лег и думал о том, что пристальное наблюдение за тобой отбивает желание исповеди. Но она все равно прорастает, как кривой ноготь на ноге.

Хорошо наблюдать за людьми, укладывая их в штабеля строчек, особенно, если за это платят деньги построчно и вообще за колонку. Себя ведь считаешь не влезающим ни в какие рассудочные ворота. Поэтому и пишешь, витая над ними, словно дух. После того, как один сумасшедший подал на него в суд за слова, которые произнес его собеседник, он больше не брал интервью, но с Чеховым бы поговорил под диктофон. Было бы интересно понаблюдать, как тот не хочет отвечать на вопросы, и вдруг его как прорывает. И про тот маскарад с Авиловой, и про других женщин. Лишь на прощанье скажет: «Я вам тут, кажется, наговорил с три короба. Пришлите потом текст перед тем, как отдавать в печать, я посмотрю». Словно не понимая, что все это отправляется прямо в газовые печи вечности, ни газет, ни книг, ни исповедей у призраков не бывает. Когда кругом слова, люди превращаются в призраки, и это лучшее, что они могут с собой сделать.

Это раньше ты должен был сидеть в кафе, ходить по набережной, чтобы тебя окружали люди. Теперь ты готовишь яичницу у себя на кухне, пьешь чай, а тебя все равно окружают все те, кто тебе нужен. Бывают неожиданные встречи в интернете со старыми и новыми приятелями. Ну да, они не видят тебя, но тем лучше. Ты болезненно застенчив по отношению к незнакомым.

- Мне никто не нужен, - говорил Чехов. – Я здесь хорошо себя чувствую. К тому же я продал все свои прошлые и будущие сочинения на века вперед, и не хочу затевать процесс по расторжению контракта.

Интеллигентные люди не говорят между собой о женщинах, и по той же причине избегают встреч с ними. Так от воспитанности умирает литература. К тому же упорно не знаешь, чем займешься завтра утром. Поэтому ночью не хочешь ложиться спать, заранее содрогаясь от позорного утреннего бессилия продолжать эту жизнь. И что вы советуете, - опять сдаться?.. Сценарист Евгений Габрилович, тот в старости взбунтовался и, переехав в дом для престарелых ветеранов искусства, вообще не ложился в кровать, засыпая лицом в стол. Ночью, как сказал другой старый еврей, живешь мимо Канта, все другое, - и время, и пространство. Про синтетические суждения можно не заикаться.

Когда он был молод и работал, ему полагался отпуск. За время отпуска, который под анекдот о холодной водке и непотных бабах ему давали к новому году, время сна двигалось к утру. Тут и начиналось вдохновенное время призраков и исчерпывающих суждений. Понятно, что лучшим из призраков был он сам, - настоящий кукиш всему, что нравится людям, которые смотрят телевизор и делятся друг с другом важными мыслями. Остроумней всего можно говорить лишь с собой, когда никого нет рядом.

Так, обещая себе хороший сон, он залезал в постель. Человек ведь забывает не только сны, но и свою бессонницу. Он уверен, что теперь-то все будет хорошо. Есть один способ заснуть, - уговорить себя, что завтра вообще не наступит. И волноваться не о чем.

Затем опять зимний день за чтением так стремительно исчезает, что на краткое солнышко заранее больно смотреть, а в наступившие сумерки стараешься подольше не включать лампу, чтобы не признаваться себе, что и этот день прошел, так и не начавшись.

Любовь это признак душевной нищеты и отсутствия интернета, - ему не нужен был выдуманный герой, чтобы высказывать подобные суждения. Ему вообще никто не был нужен. Он засыпал, просыпался и опять усаживался за стол записывать то, что непрерывно продуцировал его тощий мозг. Другие люди нужны, чтобы нас удивлять. Он до поры удивлял себя сам.

Ему было интересно, как человек сам сплетает себе, наподобие дикаря, смертельную ловушку. Как тот же Чехов, становясь знаменитым, не мог шагу ступить без того, чтобы не выглядеть смешным в собственных глазах. Отчасти это придавало ему изощренности в поисках сюжетов. Но и в затягивании петли на горле есть свой предел. У Чехова таковым стал маскарад накануне провала «Чайки» в Александринке в годовщину крушения царского поезда. Все прячут себя, не замечая, что тем заметнее выглядят. Уж за собой-то он знал это особое, геморроидальное остроумие, позволяющее видеть насквозь.

На самом деле, настоящий писатель живет без свидетелей. Он выходил прогуляться в темноте. Многие магазины теперь работали круглые сутки. Зимой вообще непонятно, сколько времени, - глубокая ночь, или впереди еще программа «Время». Почему-то каждый раз ему попадался новый магазин, который он еще не видел. Он покупал граммов двести дорогой колбасы или сыра, прося продавщицу порезать потоньше. Деликатные удовольствия, как, например, и посещение туалета. Там лежали специально выбранные томики Борхеса и Зингера. Перечитывая, он воспринимал их всякий раз по-новому. Лучшей писательской смерти он бы и для себя не мог выдумать.

Ночью снилась мама, причем, так, что он забывал, где находится. В молодости подобное бывало на второй день после возвращения из заграницы. Он ходил по квартире, мучительно ища тапочки, которые бы ей подошли. Почему-то ни одни не подходили. Это была их спальня на старой квартире. Вообще-то это был барак на территории охраняемого цементного завода. Через стенку жили соседи. Раз в год завод поджигали. Он просыпался от криков за окном и сполохов огня на стенах. Мама была с ним, и он не боялся. У него и позже не обнаружилось ни страха, ни совести. Повезло, что он не отпускал себя дальше напечатанной страницы.

Призраки казались ему интереснее людей, потому что к людям он и так привык, и они его стесняли. Хорошо дружить с теми, кто на тебя совсем не похож, как собачка или стрекоза. Призраки казались ему экологически чистыми и трогательными, как корова, ободранная на живодерке. Да, все умерли, а ты один жив. Или наоборот. Он писал огромную книгу, которая, ненаписанная продлевала ему жизнь. Во сне он чувствовал, как она делается все огромнее и ненаписанней. Постепенно он должен был весь в нее перейти.

Книга была не о любви, потому что он давно уже не смотрел вокруг, и в любом случайно встреченном взгляде видел то, что у человека за спиной. Если бы кто-то заговорил с ним, ему бы сначала пришлось перевести это на письменный. Быть в меру сумасшедшим гораздо интереснее любой любви. Если бы чудом возникла какая-нибудь женщина и попросила разрешения посидеть рядом с ним, то он попросил бы сделать ему клюквенный кисель, а там посмотрим. Ведь как это можно общаться с человеком, который смотрит на тебя, а ты в подробностях воображаешь все, что он перед собой видит?

Время от времени его вырывали из сочинения этой бесконечной книги, сажали в автомобиль, и везли прогуляться. Если был справлен заграничный паспорт, там могла быть Европа. Дети или жена сидели за рулем, привозили его в гостиницу где-нибудь в Риме или Амстердаме. Он на заднем сиденье справа смотрел в окно на чужую жизнь. Как старый еврей не расстается с Танахом, так у него был наладонник, в котором хранилась библиотека, которую он положил себе прочесть во время поездки. Возражать на все это было еще глупее, чем соглашаться. Быть телом среди других тел даже трогательно.

Каждый уходит на ту глубину, которую сам себе выроет. Ему нравилось сидеть в ресторанах, куда его водили. С удовольствием ел красиво сервированные блюда, но это только если вокруг были близкие люди, иначе кусок застревал в горле, и потом тошнило. Книги о чудесном могли быть интересны, но само чудесное нет. Он ничему не удивлялся, кроме себя.

Дети уже подумывали, как привести в порядок комнату после того, как его свезут на кладбище и даже уже отметят сорок дней, не раньше. Их можно понять, жить надо где-то. Он принимает лекарство. Погода уже месяц стоит мутная, без снега, голову распирает до тошноты. Было бы обидно, если бы он дожил до ста лет. Ну, начирикал сто тысяч строчек, ну, проник в тайны всего живого, ну, старался занимать как можно меньше места, - письменный стол да стул, на котором сидел, да еще неявное ощущение, что все ему мешают, отвлекают. Слишком много людей, а, стало быть, находиться среди них не то, чтобы очень почетно. Хватит с него быть закатанным мелким бесом в собственные писульки. И места не занимает, и можно засунуть во второй ряд книжной полки. Как сам к себе относишься, так и другие к тебе относятся.

Когда Лена не пришла в условленное время на их скамейку во дворе, он понял, что она тоже решила спрятаться, как и он. И время разгоняешь для того, чтобы оторваться от людей. Ему только здоровье не позволяет. От чтения начинает задыхаться. И голова болит. Поэтому должен читать разные книги. В каникулы спит полдня. Когда не выспится, плохо соображает. Этим телом, что у него, только в носу ковырять, а не небо с землей буравить. Лишь чтение при поносах скрашивает жизнь.

Ему даже в голову не могло прийти проведать Лену. Он не знал, где она живет, а спрашивать о чем-то людей было хуже пытки. Один раз не пришла, другой, третий. Разговоры в школе тоже проходили мимо него. Она училась в другом классе. Однажды он посмотрел по расписанию, в каком они кабинете. Зашел в класс, ее не увидел, зато почувствовал, насколько они все тут чужие.

Только ощущение, что в будущем будет хуже, позволяло ему терпеть нынешнюю свою жизнь, а то и наслаждаться ею в видении перспективы. Лена жила с бабушкой, а с бабушками он вообще не умел разговаривать. Его бабушки погибли во время войны с фашистами. Ее бабушка, наверное, была доброй, но это еще хуже, потому что сковывает до столбняка. Чем-нибудь угостит его, а он из-за спазма в горле не сможет проглотить. Лена покажет ему свои книги, но ни по-английски, ни, тем более, по-немецки, он толком не понимает. Стоять, дурак-дураком, и кивать, а то еще и улыбаться, зачем? А если она и впрямь так разогналась во времени, что умерла? Любой сюжет - глуповатый, это еще Чехов доказал.

Он начинал задыхаться. Когда все время думаешь, случаются кризисы. Свои сюжеты он, видно, не додумывал до конца. Чем откровеннее пишешь, тем сильнее мучает то, до чего боишься добраться. Когда становилось совсем плохо, он шел в душ, чтобы смыть с себя безнадегу. Мама удивлялась, зачем так часто мыться. В то время мылись не чаще раза в неделю. Потом стирали со стенок ванной «рипу», так звали смытую с тела грязь. Наверняка мама подозревала, что под душем он занимается онанизмом.

В воздухе было мало кислорода. Стояли гнилые зимние дни без снега, с мелким и редким дождем. Светать начинало к двум часам дня, а около трех была уже ночь. На сердце была ровная и безнадежная тоска, странные мысли приходили на ум. Читая старые книги на толстой желтой бумаге с пятнами, он мог бы стать сумасшедшим не хуже Дон Кихота. Воображать царей и писателей, ученых и аскетов, выступать с высоко поднятой головой во дворе своего дома, не стесняясь ни тощих ног и длинной фигуры, ни толстенького животика и свалявшейся бороденки. Он Плутарха давно не перечитывал, все только мечтал. Про жизнь императоров позднего римского периода можно и не говорить. Они вышли, когда он уже читал совсем другое. Но тут надо придумать целый капитолийский холм сопутствующих людей. А он один. Вышел из дома с портфелем и маминым «социальным проездным» и пошел искать Лену в старом дворе, где никого уже из тех жильцов и не осталось. Прямая дорога в отделение сенильной деменции в доме для престарелых.

Там бы он написал последнюю пьесу Чехова о двух друзьях, которые, будучи влюблены в одну женщину и, ревнуя друг друга, решают плыть вдвоем на Северный полюс. И там с борта ледокола, затертого во льдах и занимающего в последнем действии всю сцену, видят движущийся издалека им навстречу белый женский призрак. Фантастика. В главной роли - Ольга Леонардовна Книппер-Чехова, сестра Черного монаха. А из Германии едет сам Чехов в запломбированном гробу в специальном «вагоне для устриц».

- Так вы считаете, что Чехова убили? И кто именно?

- Да вы, Константин Сергеевич, и убили-с.

 

III.

Ребенок родился с хвостом кометы. Считали, что он будет космонавтом, но сам он втайне был уверен, что для него это мелко. Когда в пятом классе пионервожатый Борис Владимирович пробил разрешение на чуть ли не первый в Москве клуб юных космонавтов, его записали туда среди прочих. Для начала их повели в парк культуры и отдыха и на казенные деньги покатали на аттракционах, отдаленно схожих с центрифугами, которые показывали в журналах «Новости дня» перед началом киносеанса в детском кинотеатре «Дружба». Там устраивали перегрузки для претендентов в космонавты. Кажется, и к ним в школу приходил один из космонавтов. Посоветовал, когда поезд метро начинает движение, пойти по вагону по ходу движения, чтобы отчасти представить нагрузку, которую испытывает при отрыве от земли сидящий в ракете «Восток». Ничего, он пошел, на него не действовало. Наверное, вестибулярный аппарат в порядке. Аналогичный случай был с актером Олегом Басилашвили, который еще до поступления в БДТ неожиданно прошел начальные тесты для набора в самый первый отряд космонавтов. Чего только не творилось в ту энтузиастическую эру.

Случилось и более главное. Во время одной из встреч на скамейке Лена сказала ему почти шепотом, означавшим высшую степень тайны, что умеет молиться. «Бабушка научила?» - спросил он. Тогда как раз был очередной приступ борьбы с религией накануне победы коммунизма во всем мире, включая потусторонний. «Нет, по-настоящему, сама». Он даже не понял сначала. Но, как всегда, поверил ей. «Как это?» - «Когда никто не нужен и не страшен. Только надо, чтобы по-настоящему было плохо». – «Научишь?» - спросил он, хотя никогда ни у кого не учился. «Ты сам умеешь», - сказала она, и он еще больше задумался.

Оказалось, что жизнь вся комками и не переваренная. Каждый держался за свою могилу. Считалось, что это обеспечивает будущее. Но однажды не наступила зима. Потом дети стали ходить в школу через одного. Вдруг вспух интернет. Многие стали шибко грамотными. На старых фотографиях видно, что в конце 50-х Москва даже в центре была похожа на большую деревню. Общались с соседями, выходили в палисадник, держались дома, выезжать было некуда и не на чем, кучковались как могли, стараясь хоть что-то подтащить в норку, сделав ее уютной. Конструктивизм 20-х дышал на ладан.

Ни тогда он не понял, что сказала Лена, ни сейчас. До конца это вообще вряд ли можно понять. Если Бог есть, значит, все остальное неважно. Когда ты перед Ним в поле Его внимания, можно ни о чем не беспокоиться, потому что уже как бы умер. Эти качели между «как бы смертью» и возвратом в обычную жизнь его смущали, но Лену он ни о чем не спросил. Так, выменяв у одноклассника драгоценную «колонию», он ее нес, едва дыша, чтобы дома вложить в кляссер самых любимых своих марок. Само ощущение, что внутри тебя то, с чем можно вести беседу, молчать, а все остальное вместе с тобой неважно, - было само по себе чудесно.

Вдруг, как сон, вспомнил, как в раннем детстве, когда еще жили в бараке, решил летом сделать не в горшок, а пойти в дощатый сортир во дворе. Была ночь, и, открыв дверь сортира, он увидел чужого человека, - вора или бездомного, - притом, что жили они на территории охраняемого завода. Он не помнил, ни что сделал тот человек, ни что сам делал, - закричал или бросился бежать обратно в дом, звать на помощь. Ничего не помнил, видно, приснилось. Не было ни страха, ни любопытства. А как голеньких девочек своего возраста представлял, хорошо помнил.

Ветер свистел и в окно, и во входную дверь, он даже проверил, не открыты ли они. Вспомнил, что сегодня в ночь – старый новый год, самый химеричный из всех бывших советских праздников, чистая тоска новогодних гуляний, что не все еще потеряно, что есть подостланная соломка, куда упадешь без сил. Любой праздник тосклив не оправдавшейся мечтой об утраченном рае, а этот особенно.

И еще все задают вопросы, которые ставят его в тупик. Сын спрашивает, почему он, который все знает, не может объяснить ему высшую математику. Знакомая, - что ей делать, если мужчина два года морочит ей голову, не будучи ничем обязан, а ее держа при этом всегда под рукой. Жена, - какую обещают погоду, и что ей в связи с этим надеть на улицу. Но не вопросы повергают его в столбняк, а его недоумение перед этими вопросами. Хоть запечатывай навек рот «иисусовой молитвой», отбивая сердце в чистый свет.

Он вспомнил, как однажды в детстве шпана отбила его приятелю почки. Тот пописал немного кровью, а, когда он встретил через его года два после школы, был уже совершенно лысый, и вскоре, как говорили, умер. Так вот правильно верующий отбивает себе внутренности сам, живя без них припеваючи. Нет, это не тщета всего живого, думал он, прислушиваясь по зимним ночам к вою ветра с балкона, это намного хуже тщеты. Он уже сам не понимал, что может быть хуже, но надо было что-то произносить внутри себя, надо было продолжать бодрствовать.

Потом подумал, что тягость от общения с близкими людьми, не говоря о чужих, означает изменения в организме, которых он давно добивался. Надо еще начать запоминать сны или хотя бы общий их рисунок, чтобы овладеть собственной тишиной, насыпать гравий на тропинки в задушевном саду и постараться даже близко не подходить к забору. Как говорил кто-то, люди отличаются бородами, а все бритые одинаково похожи на актеров, к тому же неудачливых. Ночью была рвота. Как показалось, из чистого, как кантовская мысль, отвращения.

Все время себя отслеживаешь. Но самое последнее отражение, наиболее схожее, - смерть, - отследить не можешь. А там вся эта неприятная правда с твоей гримасой.

Рвота, загрудинные боли, вот и тело, как верная собака, не может найти себе место – вслед за тобой. Ночью проснулся, как будто он и есть свое тело. С трудом нашел тихое положение. Принял лекарства, благо они тут же на табуретке. Снова затих. Не быть – счастье. Прислушался к будущему, - оно закрыто. Хорошо.

Утром, как ни странно, встал. И откуда-то взялись силы, сидя за столом, вести записи. Куда бежит человек, который должен упасть? Он живет, как привык, потому что ничего больше не остается. Удерживает в голове ненужное знание, потому что тому больше негде держаться. Все надеется переписать это в собственную книгу. Пальцы замерзли, высохли как куриные лапки, цепляются за страницы, за клавиатуру компьютера. Словно в груди разверзается пропасть, и ее надо до смерти хоть на время успеть засыпать. А для чего еще книги, как не для того, чтобы уцепиться.

Сил было немного, и надо было отдать их до конца, не задумываясь. Вот больные люди, не знающие, куда себя деть, и делаются горячими. Только тут заметил, что балкон открыт, а то не мог понять, откуда холод. Ага, вот еще. Картошку поставил варить и забыл. Кто-то выключил плиту, воду не вылил, и картошка так и доварилась в горячей воде, которая уже остыла. Он вылил воду в раковину. Счистил мундир с картошки, положил ее в кастрюлю. Пока сидел, думал, не включая телевизор. Стынут кончики пальцев, особенно мизинцы, это нехорошо, сердце.

Потом опять утро, и главный вопрос, который возникает при ощущении, что продолжение следует, - зачем? К середине дня втягиваешься в чтение, в придуманную очередную книгу, которую пишешь в дополнение к десятку других, так и не изданных, и вопрос о смысле жизни постепенно стирается, как предутренние сны, за которыми он дежурно следует. Но это потом, после щемящей тоски, чашечки кофе, чтения в туалете журнала «Литературная учеба». А пока что момент истины: зачем?

Странно, что в детстве был тот же вопрос. Не в райское время между пятью и семью годами, когда твоему чтению ничто не мешало, особенно поздней весной и летом, когда сидел на своем стульчике во дворе, кругом травка, сараи, пахнет то свежеспиленным деревом, то старым, сладко-гнилым, к которому надо только припасть носом, чтобы так с ним навсегда остаться. И краем глаза поглядывать, чтобы мама, хлопочущая по дому, никуда не делась. А уж потом возникли школы, институты, работы с их бессмысленной потерей времени среди бессмысленных людей.

Не то, чтобы книги были реальнее людей, - они были осмысленней. После них не оставалось хаоса в душе, бессонного бреда, как после водки на дружеских пирушках в «Печоре» на Калининском проспекте. Весело, да потом тошно. Тут уж точно была ловушка, - тесная, теплая, задушевная, - из которой никак не выскочишь. Здесь он входил в «мир искусства», - с именами парижской и московской школ, с пастозной живописью, гармонией Вивальди и Баха, с прозой Булгакова, Маркеса, о. Флоренского. На свежем воздухе, когда выходил из прокуренных квартир, кафе и шашлычных, было слишком хорошо, чтобы не поменять ориентацию с дружеской на одинокую.

Ему всегда была любопытна реакция организма на чтение. Эта духота в висках, головные боли, бессилие, - все надо было преодолеть, чтобы посмотреть, что дальше. Иногда помогала таблетка цитрамона, иногда циннаризин, иногда анальгин, чаще не помогало ничего, дело доходило до носового кровотечения и рвоты. Тогда приходилось лежать, дремать, сочиняя в полусне какие-то кафкианские рассказы и притчи, чтобы отвлечься. Организм кряхтел, тужился, но держался, за годы человеческой эволюции он и не на такое насмотрелся.

Ему казалось, что теперь, когда сил почти не осталось, он сможет написать так, как надо. Без лишних слов, эмоций, сравнений. Так неумелый гребец, вконец устав, перестает дергать лодку и идет прямо, ни о чем уже не думая. Лишь мальчики сердечные бьются в глазах по уголкам.

Когда умрешь, окажешься в местности, которая покажется знакомой. Не сразу поймешь, что это картинка с рабочего стола ноутбука, - какая-то речка на юге Франции, дома по бережку, асфальтовая дорожка, вдали небольшой мост, за ним еще дом, а за тем домом то ли маленькая башенка, то ли памятник, - так и не выяснишь, черти торопят в дорогу, последний путь, мол.

Жизнь, если вдуматься, уютна не меньше смерти. Решил с утра посмотреть, что у него во втором ряду на верхней полке книжного шкафа, залез с трудом на стул. Оказалось, восемь томов Лосева про античность. Вспомнил, как когда-то собирался читать в них одни только греческие слова, хотя и в латинской транскрипции, невелика разница. Теперь можно вместе с книгой открыть цифровую библиотеку «Персей». Набрать слово в поиске, и тебе откроются ссылки на все тексты, где оно употребляется. И тебе больше никогда не надо будет выходить оттуда наружу. Сейчас все в автомобилях так ездят, - наглухо закрывшись, включив музыку или чтение вслух артистом какой-нибудь книги, и кажется, что ты в космосе, и можешь выдумывать, любые сюжеты, правда, подсмотренные в новом голливудском фильме. Оно и правильно. Если, как говорил Чехов, писать только о себе, - никаких нервов не хватит.

Люди теперь двигаются меньше и осторожнее, чтобы не угодить в иных людей, как в испражнения. Чаще оказываются в магазинах, особенно поздно вечером, когда там почти нет покупателей, свет, прохлада и изобилие, возможность приобщения к которым кажется успокаивающей. Потому что тоска - это когда и выйти некуда, и время поджимает к смерти, так что надо веселить себя самому, тем более что, как уверяли Антона Павловича, «после сорока от чахотки не умирают». Значит, и есть время, и вдруг подберутся те, кому надо его убить, - то есть все удовольствия сразу.

Из темноты явился, и в темноту ушел. Кто-то, видно, решил над ним подшутить и предложил командировку для серии статей в специальном журнале дорожного ведомства. Ездить в мягком вагоне с женой из города в город, да и писать свои впечатления, - перемешенные с разными сведениями о проезжаемых городах и населенных пунктиках. В конце концов, можно выйти, где захочет, пожить там, тем более что ноутбук с собой, потом ехать дальше, закомпостировав билет. Что-то вроде рекламы железнодорожного туризма. То, что есть в Европе и напрочь отсутствует у нас.

Почему он понял, что они не сойдутся в цене? Тут ведь не только траты на билет важны, объяснял он в письме к главному редактору, который был его давним знакомым, так что можно было не стесняться. Читатель захочет знать, где и как он сможет поесть в том или ином городке, - неужто мы с женой будем копейки считать или шиковать на свои кровные? Значит, еще один пункт расходов. А ночные клубы и злачные заведения? Или описывать одни церкви и монастыри с их враждебными к мирскому насельниками? А каким, наконец, должен быть гонорар для человека, считающего свой слог драгоценным?

Как обычно, он пережил все это заранее, в подробностях, про себя и успокоился. В поезде он спал плохо, а тут вдруг почувствовал себя как в берлоге. Да, чай, крутое яйцо, куриная ножка, помидор и вареный картофель. Аппетитная романтика поезда. Но здесь, принюхиваясь к мягким запахам купе, мы будем жить как можно дольше, дабы уехать, как можно дальше, да?

На столике валидол, но-шпа, теофедрин, фестал, бутылка минеральной воды, видишь, как все уютно. Никогда не понимал Сергея Юрского, в дороге проведшего не меньше времени, чем на сцене, а тут понял. Может, и все остальное с ним договорим. Пока же они беседуют с красивой, хотя и простоватой проводницей, которая повадилась к ним беседовать. Сначала он решил, что та приставлена наблюдать за ними, но жена уверила, что он сам может записывать с ее слов случаи из вагонной жизни для своих статей. Жена рассказывает ей о столичной жизни и знакомствах со знаменитостями, показывает фотографии с компьютера, пробует разговорить. Он спрашивает, верны ли слухи о том, что какие-то проводники подрабатывают «наводкой», обещает отметить ее хорошее поведение в своем репортаже. Она смеется: «Лучше не надо, на глаза начальству не стоит попадаться в любом виде».

Для оживления статьи надо дать описание внешности проводницы. Пусть она будет большой дамой в стиле «русская красавица». И все у нее в вагоне уютно и хозяйственно. Именно потому, что обычно проводницы – верткие трясогузки, которые комок нервов прячут за скорбным бесчувствием ко всему происходящему вокруг. Поэтому сортиры закрыты, а пассажиры – преходящи, как будни гражданской войны. Пусть будут счастливы, что не в тамбуре и не на крыше вагона едут. Так он нащупывает медитативный стиль репортажа.

Ночью приснилось, что поезд, которым в детстве был деревянный чурбачок из конструктора, вдруг оказался настоящим немецким вагоном, подсвеченным ночничком, - с мягким диваном, кладовкой для нессесера, лестницей для обустройства, с пейзажем за окном, сменой времени суток и года, уютным разговором, подходящим чтением, длящимся как бы ни о чем размышлением. Быть в неподвижности, куда-то мчась, - разве это не сама жизнь? Думы на эту тему внутри мчащегося снаряда, - литература. Плюс надежды на изменение жизни по ходу перебора сознанием всей цепочки населенных пунктов, мимо которых проезжаешь.

Наверное, он был прав, - в поезде не надо спать, не стоит и стараться. В поезде надо думать и записывать эти мысли. Например, о поколениях. О стареющем человеке, который отбрасывает второсортную новизну текущей жизни, укрепляясь в самом себе на исходе времени. Что-то вроде монастыря, куда скрываешься, чтобы привести себя в вечный порядок. И это может быть интересно молодым, особенно в связи с отсутствием у него желания учить.

За проносящимся окном скудно и серо. Лесопосадки и дергающаяся нить электропроводов. Смотришь, завороженный. Словно пребывая в мыслях ни о чем. Ездить без цели по России, - чем не практический буддизм. У переезда перед шлагбаумом собираются машины, ждут, когда проедет их поезд. Начинает идти дождь, и вместе с ним приходит аппетит. Жена жалуется, что без движения и, кушая по пять раз в день, она наберет лишний вес. Катерина-проводница уверяет, что, чем хорош поезд, - в нем не поправляются. «Обычно умираешь от болезни, которую не боишься», - подхватывает он, как всегда приводя собеседниц в недоумение: к чему это, мол?

В блокноте отмечаешь, что нужно для туристов, - машину к вокзалу, указатель к гостинице, к ресторану. Как правило, здесь все вкуснее и дешевле, чем в столице. К тому же романтика сожженных и разграбленных особняков рядом с несколькими роскошными виллами новых местных на фоне общей спитости населения. Главное, не иметь с собой много вещей, быстро собраться и выйти на ближайшей станции – с путеводителем в руке и карточкой Сбербанка для банкомата. Слегка познабливает от раннего и прохладного провинциального утра. Для чего мы здесь оказались? Вот это буддийское ощущение тщеты, проживаемое сквозь время, и есть главное, что остается в жизни.

В каждом городе есть хотя бы один человек, которому веришь. Имя его, понятное дело, засекречено. Свободное разъезжание по стране на поезде по единому проездному билету давно находится под контролем ФСБ, его антитеррористического подразделения. Шутка ли, человек будет ездить по разным городам, оставляя всюду бомбы. Крепостной человек – вор, и должен быть в поруках у помещика, за которым, в свою очередь, присматривает третье, его императорского величества, отделение.

Тем не менее, есть ангельская порука. Ее узнаешь сразу по ощущению тайны и восторга, которое тебя охватывает. Очень помогает бороться с недосыпом и общей мутью. Никакая гебуха не страшна, с ней просто не смешиваешься. Это ему Лена еще тогда сказала: «Ничего не бойся, своих ты найдешь и так».

Отряхивали пальто и зонты от дождя, снимали обувь. Хозяин, улыбаясь, дожидался у двери. Перешли в столовую под абажур. Пожилая девушка, которую хозяин представил как свою сестру, принесла чай, хоть он сейчас бы не отказался и от рюмки водки с соленым огурцом или кусочком селедки на черном хлебе. Но это от них и потом не уйдет. Хозяин, продолжая начатый в письмах разговор, стал говорить, что нам в России крайне необходимы конкретные исследования, дела, вообще всякая систематика, посильная труду отдельного человека, каковым являемся все мы. Не глобальная истина и космическое спасение, а соединение усилий разных людей. В этом труде ты и найдешь, кстати, близких себе.

Чай оказался очень хорошим, с мятой и какими-то приятными травами. И баранки были свежие, пахучие. «Да, - согласился он, - земский позитивизм вкупе с философией малых дел». – Бородатый, уютный хозяин нашего возраста почти умоляюще поднял руки: «Я бы не спешил с выводами. Нам к лицу британский индуктивный метод. Пусть нам станет неуютно из-за того, что мы не совпадем с всезнающей толпой соплеменников. Зато мы составим тайное общество по сбору несомненных фактов».

- Вослед за Декартом, который, шпионя, заметал следы, попробуем определить, что есть несомненное в нашем мире тотальной дезинформации?

- Вот именно. И не один Декарт. А Гуссерль?

- Меня сейчас больше волнует наше общество, - сказал он. – Наверняка вы знаете о том, что оно не возникло, а возобновлено. И что членами его могут стать не мы с вами, взявшиеся непонятно откуда и самотеком, а лишь наши дети или те, кто будет воспитан в соответствующем духе и усыновлен. Как, например, о. Павел Флоренский, сын Александра Ивановича, который, по сути, был усыновлен Готлибом Федоровичем Пекоком.

- Павел Флоренский смог выйти на небесных покровителей знания. Мы знаем, что явления могут интерпретироваться разным образом, в том числе, и таким, но…

В это время на их мобильный позвонила дочка из Москвы, хозяин позвал сестру, чтобы она долила свежий чай. Он не успел сказать, что ни одно явление не может быть выражено исчерпывающей формулой, да и не надо. Споры допускаются в такой предельно корректной форме, что уже перестают быть спорами.

У детей все было в порядке. Он посоветовал добавить дионисийства с художеством в скудную провинциальную жизнь, иначе выходит чеховщина. С удовольствием вышли на свежий воздух. Жизнь хороша на бумаге, в плане и в воображении, - а не в самой жизни, где она просто длится, в чем и заключена ее победа над всем остальным.

«Любая секта или тайное общество, - рассуждал он, идя с женой к гостинице, от которой они не ждали, впрочем, ничего хорошего, - отправляя в табу какие-то понятия и вещи, закладывают мину под следующее поколение. Так в просвещенном и позитивистском доме Флоренских не употребляли из деликатности слова «еврей», «священник», «теология», и старший сын стал священником-антисемитом. Да и не только секты. Чего стоит семинарист Сталин. Или генсек Горбачев. Надо бы поразмыслить нам над механикой «вытеснения», чтобы безошибочно предсказывать будущее».

Насколько вспоминаешь прошлое, настолько прорастаешь в будущее. Пытаясь вспомнить те эпизоды детства, из которых, казалось, мог выскочить во что-то иное, чтобы изменить безнадегу настоящего, ты выковыриваешь заветную дырку в недалеком уже будущем, где – вот оно, искомое бегство.

Заветная тетрадка для записи мыслей лежала на купейном столике, - не спится, вот и записывай, что формулирует непокойная голова, - и сразу сон наладился. Оказывается, спать не дают две-три мухи, а тебе кажется, что там целое собрание диалогов Платона. И вот записал под душевный плач, под стук вагонных колес, под безутешный провинциальный пейзаж, что «желая что-нибудь хорошее для будущего своей страны, организуй нечто стабильно плохое в нынешнее время; помня, однако, при этом, что не идеи определяют жизнь, но обыденные навыки, напрочь стираемые обратной российской эволюцией». Заснул, оптимизма не обретя.

Лена больше к нему не являлась и правильно делала, разве что в лицах случайных застольных знакомых, оставлявших по себе светлое впечатление, возможно, связанное с несколькими рюмками водки и хорошей закуской. Все это было во сне, потому что он сделал свой выбор, - умереть заранее, еще при жизни. Уйти своим путем от того, что вокруг. Не нравится оно ему. И ничего из того, что предлагают, не хочется.

Нормальный человек в такое утро, как нынешнее, - в дожде, соплях, при жутко низком давлении, предшествующем урагану, обещанному вечером, должен залезть с головой под одеяло и не вылезать из-под него. Точно такое одеяло есть и у всего мира. Там где помирают, рожают, живут уродами, экспериментируя с генотипом, и любят, что тоже - часть физических опытов.

Ему надо погрузиться на глубину - быстрее, чем умереть.

Что там есть. Книги, дождь, теплая комната. Нет соглядатаев. И мысли лишь о существенном. И если нет спроса на соответствующие дела, то лучше ничего не делать, как при Брежневе. Используя на всю катушку старческое раздражение окружающей гнусью.

Была мистическая связь с приятными людьми, словами, событиями, снами, хотя бы ты видел и слышал их в первый и последний раз в жизни. Но это были – свои, и единственного раза и ощущения хватало навсегда. Там не было жеребчиков, лишь неизвестная музыка. И зачем им было встречаться еще, если никто, по сути, не умирает. К смерти он начал составлять узоры, где лучшие из людей были золотой нитью. Покрыт этим золотым ковриком, и не холодно.

Все за окном, давно уже превратилось для него в странный космос, сквозь который он летел. Проливной дождь, духота и жара, снегопады, стрельба и мировая революция, - все это было одинаково странно и почти бессмысленно. Он бы так и засушил себя в этой же комнате, замуровал, как в любимой келье, где слушал, как дует в щели ветер, где видел сны, принимал душ, писал поучения другим самоуглубившимся, пил чай, опять слушал, как на Крещение в некий странный год крупные капли дождя стучат в окно. Здесь бы он и иссох постепенно в мощи, как березовый лист между страниц любимых книг. Но он прописан в России, а, значит, должен быть сброшен в общую помойку, вытащен за ноги, сдан в мусор, освободив жилплощадь для других.

Но перед смертью решаешься на многое, если не на все. В разуме он начал копать под себя, вглубь. Переставил кресло к окну, чтобы, слепенько, но читать. Проще всего, чем жить, собирать нажитое по годам, быть историком. Люди входят в свое время, как в интерьер с готовой обстановкой. Видимо, они лишь функция своего времени, хоть и с полномочиями выбора, в каком углу спать, справлять нужду и приобщаться вечным вопросам добра и зла, вписанным в бархатную книгу отзывов и предложений.

Умей он рисовать, он бы сделал картинку в четырех измерениях - со всеми подробностями того, где что лежит, поскольку лежит оно в людях. Будь он ассирийским халдеем, он бы научился вызывать эту четырехмерную картинку в жизнь, то ли любуясь ею, то ли что-то мухлюя. С детства он чуял, что каждый живет в собственном мире, и суть – в переводе таинственного чужого на свое, которое свое тоже отчасти.

Он помнил, как в первом классе детей учили определять время по часам. Учительница поставила стрелки на 8.50 и просила правильно сказать, сколько это. Конечно, он знал, что это без десяти девять, но не был уверен, не является ли это еврейским жаргоном, который достался его родителям от их собственных, сгинувших в фашистских гетто родственников. И, все взвесив, как всегда ошибся в мгновенной ставке, сказав: «восемь пятьдесят» - к большому разочарованию учительницы, которая уж от него-то ждала всего самого лучшего. Смутно он понял и то, что оправдывать возлагаемые на тебя большие надежды – не самое необходимое в судьбе. Лучше он постоит в тени и обойдется без внимания к своей персоне. В этом смысле, в школе и потом было жутко: ну-ка, отвечай все, что знаешь! – «Но я не очень твердо знаю, что знаете вы, - хотелось ему ответить, - чтобы высказать то, что вы могли бы оценить».

Выпало жить в пустыне, заносимой песком безвременья. Ничего не остается, как докапываться до почвы или камня.

Позвонили: «Вы только сразу не отказывайтесь, мы хотим пригласить вас в Грецию, у нас на Сиросе будет семинар, хотим создавать обитель, вы посмотрите, если понравится, может, станете там настоятелем?» - «Спасибо, но у меня нет заграничного паспорта». – «Как это нет?» - «Ну, закончился срок, а я и не возобновлял». – «Так сделайте его». – «Да я в казенные дома не хожу, а жена пробовала отнести документы, у нее не берут, говорят, что нужно мое присутствие». – «И что же теперь делать?» - «Ничего, я из дома стараюсь не выходить, копаю подполье, ухожу на глубину, какие семинары». – «А что вы за городом живете?» - «Нет, в Медведково, на седьмом этаже двадцатиэтажной башни». – «А подпол копать не опасно для окружающих?» - «Нет, я осторожно. Только желудок иногда расстраивается, но я привык».

В людях было что-то унизительное, на них приходилось реагировать, и это неприятно, - какой тон не избери, будет не то. Она даже читал, втайне надеясь, что книги изменят его таким образом, что люди станут не нужны. Нет, сам он не превратится в книгу, - это щекотно, когда тебя читают. Но встать среди своих в какой-нибудь тихой английской библиотеке, почти не зная языка, но только слепо улыбаясь, как инвалид с бельмами, - почему нет. На полке, как монахи в гробах в пещере, все равны, поскольку ушли к Богу, а здесь одна только осталась видимость.

На самом деле он пребывал, конечно, в зачеловеческом сне. В томной близости грезящего за книгой человека к полусну того, из чего он состоит своим зародышем, - к полурыбе-полуптице, пребывающей в экзотических странах не наших времен. Меж тем раздавался, наконец, звонок на перемену. Все, пихаясь и крича, вываливались в коридор. Дежурный просил и его покинуть класс, - то ли проветривать надо было, то ли просто так полагалось. Приятели стояли на лестнице между этажами. Там были свои разговоры, но, в принципе, человеку в этой толпе некуда деваться. В туалете сильнее всего пахло СССР, в котором они жили. Кто-то, как обычно, начинал задираться, но не в уроде с играющим в попе детстве было дело, - ты и сам был не лучше его.

Надо было придумать что-то, чтобы вывернуться наизнанку и исчезнуть отсюда, иного пути не было. Учителя были не пьяные болваны, но верные коммунисты, что еще хуже. Однажды пришел в класс молодой человек, и по результатам контрольной и собеседования предложил перейти в школу у Сокола, но мама сказала, что ездить каждый день в толкучке на троллейбусе, рано вставать – это не для меня. А сестра заявила, что там из меня сделают мыло, для того и приходили. Они правы, никуда не надо было двигаться. Все уже было в нем самом.

Земляничная поляна, рядом лежит Лена, обдумывая какой-то очередной проект, чтобы сначала удивиться самой, а потом удивить его, но говорить им не надо, потому что они и так растают, - раньше, чем раздастся первое слово, - и это и есть самое прекрасное и удивительное, что они есть, но их больше не будет.

 

Хмурое утро

13 января. Впервые за несколько месяцев надо было рано вставать. Будильник поставил, стыдно сказать, на девять утра. Как водится, не спал, а бредил, сначала со страхом, что не заснет, потом, - что не проснется, потому что нежелание просыпаться и жить дальше навалилось, как собственное тело.

Так просыпаются в больничной палате, не имея никакого будущего, кроме смерти. Понял, почему никогда не пойдет к врачам, которые только утром и работают, из-за чего и являются существами иных природ.

Надо было идти устраиваться на работу, представляться мальчику, младшему сыну его знаменитой ровесницы. Тот о нем, понятное дело, никогда и не слышал, что хорошо. Покопавшись в себе, он не обнаружил там ни малейшего куража по поводу своего будущего. Значит, ничего и нет. Включил радио, где передавали прогноз погоды. Обещали небольшой минус и сильный ветер. Что надевать, непонятно. Он уже месяц не выходил из дома.

Мысль работает, как вентилятор. К середине дня, если сидишь за автоматическим письмом, от утренней вони страхов ничего не останется. Да только зачем? Людям осточертело его понимание. Им, как и ему, хочется погрузиться в темный миазм предчувствия того, что нет.

Он вспомнил, что представлял, как придет на старую работу, которую решил оставить, подобно неудачной жене, на которой только что женился, и она всем говорит, что в тебя влюблена, но ничего не делает по дому, и ты понимаешь, что тянуть с ней лямку можно бесконечно, но жизнью назвать это нельзя. Да, надо сходить, ему там оставлен какой-то пакет, они звонили, заодно, как всегда, вышибить из головы любые дальнейшие мысли о них. И как можно меньше разговоров.

К тому же впереди был Васильев день, а, стало быть, гадание накануне его. Вот заодно все и узнаешь. Время святочных ряженых, застывших фигур из воска. Ворожбы по амбарам да по баням. Глядений в зеркала. Но из головы все не шло утреннее ощущение отсутствия будущего, с которым он проснулся и готовился вставать и идти под душ. Что бы это значило? Только ли то, что отныне он хотел в жизни только того, что хотел, и это желание дошло до последней уже степени неуступчивости и упрямства, после которой начинается падение в окончательный ужас и счастье, требующих внешнего разрешения. Это как поскользнуться сильно задумавшемуся человеку.

Встреча была приятной, но никакой. Завязки в куртке постоянно развязывались по дороге. Дул довольно холодный ветер. На Мясницкой, как всегда, были огорожены опасные места под малюсенькими ледышками, которые таракана не раздавят. Дворники перестраховывались. Получил задание идти в Балчуг на благотворительный вечер великой княжны Марии Владимировны, матери наследника, точнее, на пресс-конференцию по этому поводу.

Его спрашивали, что, он, действительно, собирается увольняться. Он не знал, что отвечать, потому что не представлял, зачем ему оставаться, влачить жалкое, рутинное существование, его недостойное. Пережидать время было не в его правилах. Ветер дул в лицо, и ему казалось, что он ничего не видит.

 

Первая | Генеральный каталог | Библиография | Светская жизнь | Книжный угол | Автопортрет в интерьере | Проза | Книги и альбомы | Хронограф | Портреты, беседы, монологи | Путешествия | Статьи | Дневник похождений