Игорь Шевелев

АНАТОМИЧЕСКИЙ ТЕАТР РЕЖИССЕРА МИХАИЛА ЛЕВИТИНА

Любовь и смешное – ничего больше.

-Начнем с сегодняшнего юбилея в театре “Эрмитаж”: 15 лет назад вы получили театр?

-Нет, 15 лет назад театр получил название “Эрмитаж”. Этот юбилей мы и отмечаем. Годом раньше я стал главным режиссером и художественным руководителем Московского театра миниатюр, который был на месте “Эрмитажа”. А начал работать в этом театре еще на несколько лет раньше. И эти годы тоже нельзя уничтожить, потому что тогда было сделано несколько спектаклей и среди них очень важный – по Даниилу Хармсу.

-Так не надуман ли нынешней юбилей?

-Нет, благодаря перемене своего имени, театр обрел настоящий статус. Наше коллажное мышление лишь по недоразумению принимали за жанр миниатюры. На самом деле была и остается любовь к ярким вспышкам, за которой, возможно, кроется мое патологическое неумение видеть стройную систему мироздания, какую-то последовательность в поведении людей. Я их не вижу. Пытался искать, и не нашел.

-Более полутора десятка лет вы ставите новые спектакли в режиме стационарного театра. Откуда берутся силы не повторяться, нет ли страха, что не можете вырваться из круга самого себя?

-Наоборот, есть страх – вырваться из круга себя. Я был рад, когда недавно на театральной конференции, на которой я выступал, Петр Фоменко сказал мне: “Я слушал тебя и поражался твоей верности самому себе. Это тебя и сохранило”. Нет, я не хочу никуда вырываться. Я не хочу никого удивлять. Единственная моя забота, - быть интересным самому себе. Видимо, это болезнь: я должен ритмически повторять все, что было со мной прежде. Я должен жить в своем ритме, который предполагает встречу, потом разлуку, в определенный момент – тишину, в другой момент – музыку. Если нет этого заданного ритма существования, - я гибну. Я нахожусь в плену у собственного ритма, который ведет меня. Я мыслю лейтмотивами. В этом смысле, повторение – не беда, а благо.

-Одним из лейтмотивов вашей жизни является, помимо театра, литература, писание книжек?

-Знаете, благодаря своему двойному делу, я возвращаюсь в театр всегда заново. Слишком огромный период проживается, когда я пишу книгу. И книга всегда смирнее, проще, гармоничней моих спектаклей. Я задумался: почему? Потому что спектакль я делаю с актерами, которые не станут мной. Я начинаю учитывать их индивидуальности, они отвлекают, уводят в сторону, усложняют то, что я делаю. Возникает масса компромиссов по сравнению с тем, когда работаешь только с собой. И вот эти резкие переходы от индивидуального труда к коллективному меня спасают. Задумываешься, а чего, собственно, ты узнал, когда писал книгу? Что тебе позволяет опять быть безумным и легкомысленным, прыгать в театре? Что-то узнал.

-Но театр существует в общей театральной среде. Насколько вы выстраиваете свое пространство в этом ряду?

-Ничего этого нет. Вы имеете дело с герметичным субъектом, счастливо защищенным в своем творческом мире. Я когда-то говорил, что живу своим детством. Оно достаточно специфично. Каждый раз я его разгадываю. На спектакле “Уроки русского” Михаила Жванецкого я вдруг вспомнил некрасивую пластику моего детства. Вспомнил странных людей, одесских евреев, которые очень мне не нравились в момент общения с ними, а теперь вдруг оставивших по себе тоску, что я ничего в них не понял. Только сейчас я понимаю, что они и есть моя жизнь. Я бесконечно пишу об отце, о том, что я жив любовью человека, которого уже много лет нет на свете. Это – то настоящее, что не дает мне покоя. А когда ты чувствуешь что-то настоящее, люди в театре слышат и подчиняются тебе. Достаточно что-то глубоко знать и чувствовать, чтобы остальные тебе ответили. И тогда все прочее отходит в сторону: администрирование, конкуренция, интерес к тому, что происходит вне тебя, боязнь проиграть какой-то марафон. Я никуда не бегу. Я знаю, куда мы все прибежим.

-Вы – человек-театр: сами пишете пьесы и инсценировки, сами их ставите, теперь еще и музыку к спектаклям пишете. Это что, стремление достичь полного выявления себя?

-Я не знаю, что это. Я просто пользуюсь собой. Я пишу книги, понимая, что повторяюсь в них, как и в спектаклях. Понимаю, но, тем не менее, пишу. Пишу то, что уже написал. Странно, да? Но я живу в момент написания. Значит, я не дошел еще до чего-то. Я должен снова повторить путь. В театре больше разнообразия, - я редко ставлю что-то на своей литературе. Только сейчас написал оригинальную пьесу, да и то про такое чудовище, как Азеф: “Анатомический театр инженера Евно Азефа”. Два года не позволял себе писать, а когда сделал это, то оказалось очень много личных мотивов, сюжетов, реплик, ощущений, которые я дал этому существу. И они с ним совпали. А так я почти не позволяю себе своих текстов. Я беру других авторов и вхожу с ними в свой театр, в свою композицию. Ничего не может быть богаче собственной композиции, в которой существуешь. Это как хореография, - любимые движения, ритмы, построение. Я могу делать только это, ничего нового. Но, оказывается, я могу делать это все искусней. Все более пробиваться к себе. И, странно, чем больше делаешь одно и то же, тем больше становится поклонников, ценителей этого театра. Когда люди говорят: “Дай новое!” - они врут. Им не нужно новое, они должны разобраться в том, что ты делал всегда. Наши спектакли живут по 16 лет. Это невероятно, столько не живут. Но я чувствовал: надо еще повторить, еще.

-Я видел, как вы на премьерах, стоя в темноте в зрительном зале, всем своим телом “исполняете спектакль”. И что, все 16 лет спектакля так?

-Нет, это только на премьерах. На других спектаклях я впадаю в глубокую тоску, в отчаяние и выхожу из зала. У меня есть особенность: я заканчиваю работы и забываю о них. Я не перечитываю книги, не смотрю спектакли. Закрыл эту дверь и забыл. Сделанная работа мне не интересна. Театр – это создание впечатления, ты прилагаешь к этому какие-то усилия. Но актеры – не ты, это другие люди, они не могут разделить твою суть. Ты не совпал с ними, и это нормально, хоть и печально.

-Если бы вы начинали сегодня, а не тридцать лет назад, то стали бы кем-то вроде Гришковца, который сам пишет тексты, сам их ставит, сам исполняет, доходя до своей сути?

-Скажу откровенно. Я бы не стал Гришковцом, родись я даже на сто лет позже, настолько мне неинтересно все, что он делает. У него замысел приблизиться к аудитории. Он “свой парень”, он мыслит, как они, живет, как они. Но он косноязычен, и это не художественное косноязычие, а просто косноязычие, которое мне не интересно. Я никакого специального диалога с аудиторией не нащупываю. Просто я занят вещами, без которых, как мне кажется, ни одна человеческая жизнь не обходится: это – любовь и смешное. А больше ничего ведь и нет.

Но и любовь – мелодия

-Как писатель вы погружены в себя. Что для вас театр как сфера публичного?

-Театр это необязательность, которую я люблю. Это легкие впечатления и перемены, когда выходишь из собственной расщепленности. Театр впускает меня и говорит: живи, как знаешь. Я люблю хаос, я стараюсь все-все-все в себя впустить. Я, как животное, которому не нужно выбирать, потому что оно цельно.

-Но, как главный режиссер, вы тут же сталкиваетесь с множеством других цельных существ вокруг себя?

-Да, взаимоотношения мои с живым миром, с другими существами довольно сложные. Расскажу сначала о животных. Я всю жизнь мечтаю о французском бульдоге. Они льнут ко мне, я хорошо с ними играю, но я их не завожу. Зато несколько раз заводил золотых рыбок. Долго боролся за чистоту их среды, но проигрывал. Они дохли. Хоронил их не я. Потом я жил с черепахой. Она мне немного мешала, заглядывала в лицо, когда я писал. Затем появился попугай, который жил у меня два дня. Он не мог обойтись без меня, свистел, вызывал, я потерял пространство квартиры, я понял, что не сживусь с ним, потому что должен буду непрерывно общаться. Он меня вытеснил. Наконец я завел кошку, абсолютно не принимая их из-за детских воспоминаний о смерти любимого кота. Очаровательная такая кошечка, которая сидела у меня на груди, сидела на краю подушки и долго смотрела на мою голову. Я с ней разговаривал. Но выяснилось, что я не могу оставаться с ней наедине, потому что мне совершенно непонятно, о чем она думает. Я не мог с ней жить. Она предъявляла ко мне невероятные требования. Это был такой ужас, что я отдал ее очень близким людям.

-Извините, мне уже страшно за ваших актеров…

-Конечно, с людьми иначе. Хотя нового человека я принимаю очень трудно, это кошмар. Но, тем не менее, в театре образовалась группа, которой я не боюсь, которая не терзает меня собой. Я нахожу удовольствие их видеть, я знаю все неприятности, которые они способны мне доставить, и могу что-то сделать, чтобы этого не было. Это – мои люди. Люди, которыми я могу мыслить. Они не вызывают у меня ни мании преследования, ни подозрительности, ни, тем более, враждебности. Так сложился театр. Новые люди приходят туда, если я интуитивно чувствую, что они – мои. Как это было с Юрой Беляевым, замечательным артистом. Вошел человек, вместе с которым была прожита жизнь, хотя мы познакомились несколько лет назад. Для меня важно, как для любого, наверное, человека, обрести не удобное, а не враждебное себе место. Потому что я очень часто бываю себе врагом и знаю, что это такое.

-Все это напоминает такое тонкое и нервное занятие, как сочинение музыки…

-Да, беда заключается в том, что я был рожден не ставить пьесы, не писать книги, а сочинять музыку. Это большое несчастье, что одесского мальчика мама забрала из музыкальной школы, потому что дома не было пианино. Это в Одессе, где продают квартиры, чтобы купить инструмент, и мальчик был музыкантом! Мама клянет себя до сих пор. Перед тем, как я сажусь писать, у меня возникает определенная музыка. Я ее напеваю, записываю. Когда ставлю спектакль, это сопровождается мучительным сочинением довольно сложных тем, которые записывает за мной с голоса композитор Андрей Семенов. Я напеваю их, разыгрываю, я создаю вариации – до изнеможения. Этим звуком я как бы мыслю. Некоторые мои темы даже получаются и вытягивают спектакли, как, например, в “Белой овце”. Владимиру Дашкевичу очень нравятся.

-Так что это – театр зрения или театр слуха?

-Только звука. Зримого звука. Услышанное диктует форму. Мне все равно, какое пространство, лишь бы оно не противоречило ощущению звука, лишь бы было моим. Я когда-то писал, что могу жить только в пространстве моего детства. Каждый, наверное, так. Достаточно вышибить человека из этого пространства, чтобы он начал жить не своей жизнью. Но я столько уже писал о детстве, что начинаю путать написанное с реальным. Возникает уже что-то иное. Так было, когда я ехал хоронить отца, и было ощущение, что на каждой остановке за моей спиной исчезает пространство, которое я проехал, - умерло, ушло. То же происходит сейчас. Я помню только, что мир дал мне все, что обещал. Все, что я хотел. Ни в чем не отказал мне. Оставил мне себя, свою индивидуальность, дал не нарушить ничем мои внутренние правила.

-То есть дал ощущение полноты себя?

-Да, и не скрою от вас, очень сильно возникает во мне тема происхождения, тема еврейства. Ее не было совсем. Она возникает, я занимаюсь Талмудом. Я с наслаждением читаю о своих соплеменниках, предках, прихожу в ярость, когда кто-то обижает евреев, особенно сейчас. Узость моя доходит до того, что я возвращаюсь в племя, из которого вышел. Удивительно, а, с другой стороны, я думаю, честно, когда проходишь какой-то круг, и жизнь возвращает тебя к тому, что как бы было всегда, до тебя.

-Человек достигает возраста своего отца?

-Да, отца я вспоминаю в облаке явленной любви. Я говорю женщинам: я не верю в твою любовь, хотя ты и любишь меня, потому что ты не можешь меня любить, как любил меня мой папа. Это такая материя, которая другим непонятна. В последней своей повести я уже не хотел писать об этом, но, когда чувствуешь себя одиноким и незащищенным, опять обращаешься к его защите. Эта точка на земле, - где он похоронен, где он жил, двигался, - мое с ним пространство. Я как бы спрессовываюсь с ним. И точно такое же отношение ко мне сейчас со стороны сына. Дочь прелестна, замечательна, но вы понимаете, сколько у нее планов и капризных эмоций. А мальчик весь в этом. Может, слишком рано, потому что я отца ощутил позже. Надо оторваться, чтобы потом понять.

Завершенный список претензий

-И все-таки я где-то прочитал ваши слова о приходящей с годами зрелости профессии?

-Да, приходит навык передавать свое. Но когда ты в театре делишься с людьми своим, ведешь себя с ними так, как ты вел бы себя без них, - они твои. Нельзя жить чужой жизнью, нельзя жить с чужими людьми. Ты передаешь свободу, а они передают ее зрителю. Содержание жизни и игры совпадает в данный момент.

-А если ритмы зрителя не совпадают с твоими?

-Тогда его завораживает убедительность актеров. Он выходит в оцепенении, которое пытается потом сбросить: “что за бред я смотрел!” Но есть одна смешная и жуткая вещь: если человека долго убеждать, что это хорошо, то он в это поверит. Коллективному зрителю можно внушить все. И от этого тоже возникает легкость. Вы меня сейчас вынуждаете думать, а на самом деле я другой, я думать не умею, я живу гораздо легче.

-Но, оглядываясь на 15 лет театра “Эрмитаж”, что вспоминается, - голодовка актеров 1991 года, уходы любимых артистов, премьеры, что?

-Знаете, я бы не уцелел, если бы не умел забывать. Я сейчас так устаю, что даже пугаюсь: я – и устал! И вдруг вспоминаю, что когда ставил на Таганке “Мокинпотта” в двадцать один год, то приходил после репетиции и два часа лежал на полу лицом вниз, и жена не знала, что делать, так ей было меня жаль. Я не помню ничего плохого. Помнить плохое, - это признать, что ты зависишь от людей. А я не завишу, люди ничего не могут. Возникает на горизонте какая-то премия, надо бы побороться за нее, за фестиваль, а я этого не делаю. Разве что о денежном призе спрошу, может, удастся лоджию застеклить…

-Про звание народного артиста РФ, которое вы получили год назад, боюсь уже и спрашивать?

-Нет, это было приятно. По той причине, что мама моих детей – народная артистка, и мне не хотелось от нее отставать. Так что было приятно. Но не так, конечно, когда я стал главным режиссером и художественным руководителем. Тут уж я просто два дня гулял, вел себя как плантатор и спесивый господинчик: не подходи! А звание народного артиста завершило весь цикл претензий к государству. Теперь можно жить абсолютно спокойно.

-Ощущения, что земля уходит из-под ног не будет уже никогда?

-Возраста боюсь. Только его. Мне вот это не нравится. Я ведь запрограммированный человек: рано ложусь, рано встаю. Заставить себя днем лечь, полениться, даже на пляже лежать – невозможно. Хожу, бегу, но не лежу. Сейчас вспоминаю, - всем на долгую жизнь, - Евгения Габриловича, который, живя в доме ветеранов, боялся лечь в постель. Спал, положив голову на стол. Чтобы лишний раз не лечь в то последнее положение. Наивно, но интересно.

-Желание продлить как можно дольше ощущение себя?

-Да, очень интересно. Но скажу, что я по-прежнему влюбляюсь. К этому интерес у меня совершенно не иссякает.

-Кантовского открытия, что любовная суета никчемна из-за женской глупости, еще не сделали?

-Нет, женщины для меня всегда – глупые и желанные, ничего не изменилось. А, может, все дело в том, что я живу сейчас в настоящей любви, во внимании к себе. И, тем не менее, влюбляюсь, и мне не мешают влюбляться.

 Первая | Библиография | Светская жизнь | Книжный угол | Автопортрет в интерьере | Проза | Книги и альбомы|   Хронограф | Портреты, беседы, монологи |Путешествия |Статьи |Гостевая книга