Глава вторая.
В июне позвонила Бекетова, жена спиритуалиста с дачей. Они учились все вместе, пока время не встало разводящим на карауле. Те заняли шишковидные места в союзе художников, ночь их пахла лавром, казенные занятия живописью приносили успехи и положения. Сушков представлялся своекоштным мучеником.
Зимой в минуту раздражения он написал им длинное письмо в духе "изблюю лаодикийского ангела". Присоветовал древние языки, новую совесть, гадание на собственном жертвенном нутре. Время врастало в вечность, кристалл пожирал массовидную окаменелость. Вышло не без занудства.
Бекетова хотела ему что-то сказать и приглашала на немедленную прогулку. Памятуя о неудачах общения, он отказался, сославшись на ерунду. Тогда она, помолчав, предложила Сушкову от своих с мужем щедрот заниматься с их дочерью рисунком, языками. историей и чем придется в свете поступления на следующий после шестого класса год в школу при Суриковском. Пока девочка ничем выдающимся не блистала.
Сушков предложил ей зайти и обсудить детали на месте, но дело оказалось в принципе, а не к спеху. У нее нет времени, Соня на юге, сумма прописью вполне приличная, потом, если есть желание, можно заниматься на даче. Сушков признался в экспансии своего интеллектуального долготерпения. Тема была неходовая, и они распрощались.
Судьба в оправдании не нуждается, но от желания человека в природе образуется пустота и движение случая. Новость приходит страшноватым исполнением сна. Сушков вспомнил, что девочки на прогулке стали смотреть на него длительными и странными глазами. Человек вдруг взрывается из себя на волю и начинает жить падающим водоворотом. Потом он сел и подумал, что черт может и не тем еще пошутить: с какой стати они ни о чем не договорились? Он не мог вспомнить голоса Бекетовой. День дурил голову.
Чтобы подтвердить себя он принялся за работу. Ничего нового: свет очертил профиль ночи. Надо держаться на плаву, местность времени - болото. Вбить колышки слов, натянуть брезент синтаксиса, тишь под дождем. . . - мастерство житья и передышки. Под сенью опытов и эссеев вытянуть ноги, забыться межзвездной близостью с людьми. Интимный голос громче иерихонской трубы, милость сердца восставит мертвые кости. В тихом закуте и девочки водятся.
Ну да, а потом мы закорифеем в философии слюнь и сантиментов, в пустопорожней игре, в вялом словотворстве. Только перед собой неудобно, в зубах цветет завязь высших поползновений, тянучка размазанных мытарств.
Полдневный труд. . . Что сравнится с твоей маетой, ерпеливой оцепенелостью, подвешенностью на часах? Нам ли, с нескорым потным мозгом отбыть легкий солнечный вздох?
Падали стены, расшатывался пилястр, росла трава, роза ветров пахла пылью. Сушков работал медленно, отягощенный заботой о достоинстве и совершенстве неоднозначных форм. Минуты удач бывают редко, старился он быстрее, чем выражал всеединство бытия и свою личную жизнь в одиночестве и других людях. Труд его, непривычный глазу и нескорый на ногу, предполагал хулу зрителей и женщин. Блажь ценителей его коробила, он замыкался в себе, исхитрялся и умирал по нескольку раз на день. Душа алкала амброзии, но в день выходила капля дистиллированной воды для тонких опытов незамутненного сознания, которое, где оно? . .
Девочки, прискучив серьезностью тем и профессорских импотенций, рассеялись на границах, разорили академии и выродились в амазонок.
Он ведь никогда не разговаривал с ними. Что он ей скажет? Какими парадоксами сразит ее логику? Зенит его раскололся страхом и будущим. Сонечка! . . славное имя. Что-то надо делать. . . Измениться, уехать?
Мир быр бул щил давно, но с журавлями еще не воевали. Земля стояла пустой, в воде тихо плавали нимфузории.
Первыми появились даосы. Они летели клином на запад: пламенный лик, хвост трубой, дух бессмертен. Остров открылся им сверху, как чудный свиток "горы-воды": хижина с плавной крышей, - брось в лодку отшельника и наслаждайся.
Спустились для отдыха, насадили чай под лимоном, и по распорядку предались медитации.
В полдень на берег высаживались нимфы сушить волосы. Какой-нибудь монах приходил по воду с котелком для заварки.
Они натурально пугались, ахали, отбегали в сторону, потом заговаривали и даже дергали с ожесточением за рукав, но даосы выглядели рассеянными, себе на уме, и толку от них было мало.
У Троице моря послало финикиян. С крепким энтузиазмом морячки рванули на берег для восполнений. Тела их пахли солью и заграницей, но утехи были грубы и болезненны от нерегулярной привычки к силе и суррогатам любви.
Для самообороны даосы посеяли зубы дракона и тихо снялись, не дожидаясь сумятицы. От финикиян остались слова: хитон, вино, нектар и литания.
Как-то провел здесь две ночи Одиссей, заплутавшись в мифе, да снова тишина, пока залетный сатаноид не учудил со вторым пришествием, скучив вместе резвых козлоюношей с высоким тонусом экстаза, двух диалектиков природы, трех маньеристов, кучу алхимиков, милицейский патруль, трех эгоцентриков, иероглифического криптографа, лимериков с гомосеками, Аксельрод-Ортодокса, английскую монаршку, шизофизиологов, русского боевика с трудным нравственным актом, полусолипсиста, Рамакришну, художника с лядвеистой натурой, древодеву, вододиву. . . На холме тренировался дельтапланерист, левит глядел в прорешистое Богом небо, в самшитовой роще хиппеи распивали биомицин.
Отъевшись, все заволновались, миру пришел конец. Межеумочная тишь грянула эрой древолюций и эпохальств. Потом левой, левой, левой сквозь всех прошли геты, хетты, гунны, хунны. . . никого не осталось. . .
Лето, жара, травная воня. Мальчишки играли в войну, резали из осоки свиристели, слепляли их воском, кудрявились как дионисийское окружение, голыми сигали с берега прямо в небо, незамутненно стелящееся птицами по дну.
Детство было обычное: с огромным змеем, что таскал кур, ягнят, посягал на женщин, спасу не было, пока дядька Аристарх не срубил его в леске с пьяных глаз колом насмерть.
Еще попадались боги в красных рубахах, босиком, все, как один, повесы и безобразники. Задирали девкам подолы, позорили, на чем свет стоит. Натешившись, гнали в толчки, в звезды, в коров, в деревья: у каждого по богине-дуе и дюжина нимф.
Гроздьями летали фурии, иная клюнет в зад деревенскую тетку, та пойдет ни с того, ни с сего беситься, ребятам на страх и посмеяние - руками, ногами, языком, пока мужик дубиной не пришпандорит: сумасшедших всегда хватало.
Скоты были пострашнее нынешних, у соседей свирепствовал Минотавр. Не одного смельчака по возвращении с охоты несли, как воина, четыре капитана.
Умерших хоронили с психопомпой, долго не просыхали от пьянства. В праздники и дни тезоименитств мертвецы выходили из могил, угощались, мордоворотничали, прах был свеж, как дымящийся в разломе персик, но в общем вели себя тихо: зевали на танцах, почесывались, пили водку. С живыми говорили редко, все о погоде. Наше им было до фени, посидят, поблюдут ритуал, пританцовывая на месте ногами - и довольно.
Пожрав, разговевшись на толковище, мертвецы растворялись в сферах, но тоже нехотя и лениво: обязательно чье-нибудь чресло, ухо, а то и нечто в высшей степени неприличное встрянет в воздухе и висит неделями на апофегму острякам и страх старухам, которые от подобных знаков вечно ждут перемен и неприятностей. Но уж если родственник опознает рассеянный член, всегда окружит его службой и пиететом, оградку от любопытствующих соорудит.
Протеина еще было вдоволь, неба прорва, жизнь шла сырая и интересная, как в кино, себя соблюдать было некогда.
То вдруг прокатят сквозь деревню нигилисты и студиозусы, поднимут вонь, пыль мотоциклетную - супермонстры в кожанках, сыромятные девицы за спиной, гвалт, вопль, скрежет, развязничают на ходу, кроют народ благим матом, козыряют аллегорией.
Только пронесет их, к вечеру - треанафемский первомай. Сперва желвачок мизером прошаркает, дорогу просит. Всякий и так норовит в сторону отскочить, трясовица в удах, - преисподняя изнанка наружу прет, сплошь живодрама и машкерад бестелесный. Кромешным самотеком ползет злоперсть студенистая; в шушунах, в пестряди, в ветхих срачицах ползет елозиво и хайло безглазое. Пьяная от мутаций ватажка нестройно шатается, песню горланит, лозунг, предбудущего намекость и прошлого смакование. Извилист мусор природы: тут болтается мертвяк бессознательного, там всякой геенской морфологии через край. Падаль эволюции, голь протоплазменная кажет свету свою затейливую вульгарность, адову нудь. То мокрец преполовиненный видом лютует, то холостая дрянь свой шутейный пол демонстрирует - хрящ приставной, пеготу и живчика движок на скособоченной морде. Мерзавчики за собой сколопендру тянут: зраком ражая, видом форса, брови с фиксатуром. Сверху мантиль блондовая, сама недриста, с дюжей пазухой. Всю ночь басурманичают, воздух портят фонетическим неблагополучием, пистетс полный.
И тут новая напасть: пустили слух, что к ним едет кентавр. То-то обрадовались местные срамники, то-то стали потирать свои потненькие ладошки. Здесь тебе и лисья охота, и самогон, и карточки развратные и петушиные бои, до которых эти четвероногие такие доки. Женщины плевались все, как одна. Клавдия пошла по домам собирать подписи протеста. До такого свинячества они еще не докатывались.
Кентавр приехал в автомобиле цвета corbeau, сам был в сером костюме, из себя видный. силен и тазобедрен. Очки и мягкие седые волосы придавали ему профессорский вид. Такая шла о них молва, что никто ему не поверил.
Первое время сидел он тихо, поселился с краю - в конюшне, все больше фекалии выгребал, потом в дом перестраивал. наконец выехал в город, вернулся с пачкой книг, ночью стал жечь свечку, занавески нацепил - комар носа не подточит. . . И тут стали его замечать околачивающимся у Собачьей площадки, что у горелого пня за гесперидскими огородами.
Собак там еще с войны выбили, мусор выкидывали, старички у кривой изгороди любили при случае козла забить: богам такая жертва всегда приятна.
Вдруг появляется кентавр и, шевеля своими деликатными, как у цыпленка, пальчиками, как будто на форминге все время играет, стал учить старичков, что вот хорошо бы устроить школу для детей, без образования при новой власти никуда, нужно стремиться к лучшему, и прочую лапшу на уши, а у него-де рекомендации с дипломом. . . даром, что старики неграмотные, а ни слова не поняли, и как он слюни пускал, им тоже не понравилось. А через несколько дней площадка как раз и сгори, полыхнула, как проклятая, четвероногому было не отвертеться.
"А не пора ли нам проучить этого жеребца? " - глянул в небо Хелкос, скромный и тихий доселе герой персидских войн, и потряс именным винчестером от капрала Буденного: "Прежде у нас вроде все шло нормально! "
Машину свою кентавру пришлось продать, костюм сперва тоже. Он надел выцветшую от стирки гимнастерку полувоенного образца, кепку на голову и однажды утром расклеил по заборам объявление, исполненное острым готическим письмом и извещавшее добрый люд, что он, кентавр Хирон, обучает всех желающих игре на лире, риторике и цветочной аппликации, а также факультативной стрельбе из лука и метаморфозе бытия. . .
Берег был полон больших белых камней, лысых, как египетские головы. Мальчишки бродили тут с утра пастухами над баранами вод. Девочки окружали учителя щебечущей толпой, шурша накрахмаленными юбочками. Время от времени одна из них отбегала в сторону, садилась на горячий песок пляжа, распустив все свои юбки, так что и не подсмотришь со стороны, встанет - там лежит цветок, или красивое яблоко, или виноградная гроздь, которые они подносили учителю и которые позже наполнили жизнерадостные полотна фламандцев. Воздух юга дрожал звонким метафорическим детством, вкусным и твердым на языке, как прозрачная конфета монпасье.
Однажды мальчик влез на священное дерево, под которым кентавр рассказывал о титанах, о Вавилонской башне, о целом человеке. Мальчик тоже видел одного титана, прошлым летом на кузне, где он гостил у дедушки, но пока он ерзал от стеснения сказать это, ветка обломилась, и он рухнул всем на голову.
Со стороны кентавр и не выглядел этаким коноводом. Собирались по утрам в роще, он приходил в девять, покачиваясь на тонких ногах, в руке старенький портфель, в портфеле книжка, булка и термос с бульоном. Разберет, заглушаемый пением птиц, несколько примеров из китайской грамматики, покажет решение божественной задачки и наконец скажет: главное, дети, это правильно дышать и хорошо слышать небо. Пока можете погулять.
Сам к дереву привалится, будто до чертиков ему все надоело, сидит так с книгой, собой недоволен, и о чем-то думает. Понятно, что неба не исчерпать ведром измерений, и нужно целиться, не видя, бить без промаха без предуготовлений, попросту быть собой.
Дети постоянно разбредались. Мальчики боролись, намазавшись маслом, или чертили прутиком триграммы, девочки играли в нимф-у-источника, в Артемиду-охотницу. Пекло голову, он не дремал, грезит: в крутящемся жернове дня смелется лишь подробность. Ему слышался галдеж душистыми прозвищами цветов, деталями таинств, какой-то ловкач баловался иссохшим гербарием логических категорий из учебника, другой составлял затейливой думкой букет мифосторий.
Наскучив игрой, все опять собирались вокруг него в ожидании баек. Он начинал о Шиллере, о доблести, о славе. . . В полуденной истоме сам собой разъезжался рот в стороны, глаза мигали слепо, обессиленные солнцем, неотразимо клонились набок головы. Уже никем не следимый, он, словно фокусник, исчезал из их круга, оказывался в стороне с дымящейся от пенья раковиной у губ, хватал, внезапный и поразительный, на круп первую попавшуюся девчонку, срывал ей на скаку ромашку или асфодель и мчался сломя голову на берег. Все, моментально проснувшись, за ним с воплями.
В тот год нельзя было купаться от медуз. "Эге-гей! " - надрывался четвероногий наставник и потрясал воздух тонкими кулачками, стоя на обрыве.
Лик его сухо пламенел, когда он зачинал свой витийственный догмат к радости, или читал нотации от фармакопеи, или расчислял в нотах огромный, затянувшийся без обеда пифагорейский космос - от стона Бога до песнопения муравья.
Возбуждение вдруг охватывало всех облавой, над морем вставал зияющим дыбом опрокинутый горизонт, познание трещало в волосах, электризуя воздух. Учитель стоял тогда трезвый, бледный, на лбу явно виднелся синтетический знак звезды. В наступающую минуту он знал все.
Полукентавр, полуассириец с раскосым глазом звездочета и конфуцианца, монгол первородного неба, летящий в сандалиях грек, вдохновенный в забвенье своих безобразий ребе, алхимический препаратор и инженер - он становился всем и становился прозрачен на берегу моря, наполняясь просодией волн, в нем росли дети и деревья, спасаясь от безвременья, рассудок сочнел от тайн, ветер дул в паруса, занозка памяти, звук, случайное слово шли лыком в прекрасную строку золотого обреза речи. Что можно повторить - то не знанье, - шептал учитель.
Дети сбивались под крону, горела купина, мучительно ткалась ткань - все не то, все приблизительно и слова врастык. Он снимал паутину ладонью, изматывал себя пустым усилием, чреватый сутью и нюхом.
Листья не шевелились, молчание обещало быть всегда. Серый тлен уже висел клочьями на тупой покосившейся морде, и он жевал его бездумно, как вол время, прядая ушами в тоскливом ожидании конца.
Вдруг в вопле, с радостным ржаньем в клаузуле рождалась строка, из завязи прорывался росток, все сравненья тут же меркли, звенья смыкались из ничего намертво, и дети, дотоле следившие за ним с удивлением, вдруг повисали с дико бьющимися сердцами между небом и землей на золотой цепи, раскачиваясь по-обезьяньему от восторга и почему-то становясь добрей.
Кентавр звад их в путешествия, в теснословье, ставил им душу, перекрещивал рифмой. Если Бог есть, значит, все позволено и возможно. Их брала оторопь от массовидной верти чудес, превращений и неожиданностей, обрушиваниемой учителем. Потом он сажал их на покаянное молчание, сыпал перлами, формулами, рецепциями цитат, только чудом успевавшими застрять в их диких и грязноватых ушах.
Как назвать того, кто внутри - как снаружи? Превратился в соловья, защелкал и исчез, оставшись вдвое: вот наука! . .
Весь прозрачный, беззащитный от мух, открыл в себе дверь, налился печалью времен, вышел в пророки. Протянул им руку, они вытянулись цепочкой след в след, потекли из его живота. Чему можно научить, кроме себя?
. . . Став героями, многие из них разочаровались в учителе. Никакой он бы не ученый, говорили они, из профессоров его правильно выгнали. Он был дилетант по своей сути, слишком гордый тем, что едва не поспел к началу мира. Книги читал древник, кормил их непроверенной двусмысленностью. Фокусы с детьми - невелика добродетель. . .
Кто, кроме него, мог неунывающим тоном провозглашать верность звездному небу и категорического императиву? Он завывал, взыскуя, читал стихи, протирал штаны своей утонченностью. Густел взгляд, душа его шуршала, как бумага на ветру. С отчетливым двойным зреньем полубога видел он прах лицедейства. Тогда начинал скандалить, призывать бездны, обращаться сквозь головы.
Нечесанный, огромный, в обрамлении поющих кузнечиков, вдохновенный, словно поэт, с бетховенской гривой волос, он то летал по вершинам дерев, то плясал по листве, не падал, даже не пригибал, вязал все со всем, не пользуясь веревочным силлогизмом, то стоял, как скала, как подвижник под желтой аномальной луной.
Солнце уже расплывалось в тающей воде, вечерняя Аврора приветливо кивала ему своей нежной головкой, проезжая в неторопливом дилижансе над обрывом, сопровождаемая сонмом ночных юношей в канотье, бледных от любви и похожих друг на друга, а голые, обгоревшие дети, все еще строчили, держа на коленях восковые дощечки, свои домашние задания, которые тут же будут забыты, а, главное - никогда не спрошены.
-Ну а теперь, - разводил руками кентавр, и его фрак, бабочка и белая рубашка были неотразимо почтенны, - до завтрашнего утра, милостивые государи, ваш слуга покорный, - и стоголовое стадо мгновенно срывалось с криком с места и уносилось в посиненное сумерками лоно домашнего ужина и вечернего телефильма.
Кентавр тоже отправлялся восвояси, размышляя, что не мешало бы их посадить за писание стихов.
Перед приездом из города его знакомых - художников, музыканов, фокусников с полуиссякшей струей авантюризма - в учителя вселялся бес. В спокойных всегда глазах начинали вдруг носиться хитрые светляки, как огни в Иванову ночь, когда все ходили по деревне с трещотками, свистками и окаринами, раздувая щеки и краснея от непристойной старой сильфиды, вознесенной в постмодернистской наготе над нестройной толпой детей, которыми дирижировал сумасшедший, и трава была полна маленьких живых существ и энтузиазмом священной ночи. Приезжали гости, и Хирон затевал из своей школы нечто среднее между блаз-бандом и самодеятельностью нищих на церковной паперти. Сам расписывал оркестровки, Ахилл писал стихи, девочки шили куртуазные балахоны, Аякс репетировал гимнастическое срамодейство. Учитель знал, что лучшее общение с детьми - это уподобиться им во всем и самому стать дебилом. Кто-нибудь притаскивал из лавки несколько ящиков кларета для угощения дорогих гостей - все чин-чинарем: после художественной потасовки стол. Вот наезжала гостей бородатая кодла - все, как один, в свитерах, с курительными трубками, как ученые медведи, эзотеристы и герметики. С ними подруги, длинноногие блондинки в блестких юбочках, дивы постарше в черепаховых кандидатских очках - среди тех дети ревниво высматривали любовниц учителя: была там одна, с архаической улыбкой. . . Но вообще-то кого только не было: цыгане, евреи, колдуны, финикийцы, был арап такой черный, что лица нельзя было различить. До ужина все толклись в школе, у туалета, курили, постукивая длинными ногтями по крышкам табакерок, разговаривали друг с другом, а дети носились вокруг и безобразничали от стеснительной невозможности посмотреть на их солнечные лица. Учитель среди них был другой, не обычный: меньше ростом, не такой худой и нескладный, может, потому, что они все были такие, и уважения к нему особенного не чувствовалось. Кентавр надевал на голову свою метафизическую шляпу с широкими велюровыми полями и протертой для смеха дырой на маковке и улыбался всем, блестя лошадиными зубами, вроде ученого, которому говорят о пользе науки: "Как же, - думали дети, - а то он без вас не знает".
-А вообще-то здесь хорошо, - рассказывал он друзьям. - В непогоду при газовых фонарях деревенская улица похожа на бульвар Капуцинов.
Так репутация устоялась. На улице здоровались, снимали шляпу, заговаривали, уже не глядели вослед, не оборачивались с испугом, не стращали на ночь детей, напротив, чтобы доставить удовольствие, с приятностию рассказывали о новостях, о здоровье родственников, о засилье крыс.
Ведь если он и был чудак, то безвредный: на книжках винт погнул, ну а что детвора за ним табуном ходит, так он сам вроде ребенка; ржет, заливается что ни скажи.
Выделили ему помещение на отшибе. Учитель там устроил мастерскую и класс для занятий. Им гордились.
Со смехом вспоминали, как по приезде он пошел в первый раз по улице, и все на него пялились, моргала выкатили: глянь, Манька. чуда дрессированная! . . а он прямо к Балде: "простите, товарищ, вы не подскажете, где здесь библиотека? " Тот сразу отпал: может, говорит, лошадь, тебе еще на гармошке поиграть? . .
Тогда же произвел сильное впечатление на женщин атавизм его наружности. На праздник великого Мардука срамные феминистки схватили учителя и, перевернув вверх копытами, положили блаженного за собой, замышляя насмешку и непотребство. Ситуация выглядела пикантной: немного, и в ход пошли бы руки, - но он почти легендарно превзошел их, заиграв в позе ума и неудобства покойный на дуде мотив, засмеявшись странно и заговорив с одной из них на своем тарабарско-изысканном шутовском наречии и, натурально, покорил, особенно когда невлоко, по-старорежимному, расцеловал на прощанье ручки.
Тихий омут недвижной сельской души мудрый кентавр фундировал дикой умственностью.
Чего стоила одна его внешность английского лорда, когда по вечерам он в цилиндре и фраке проезжал на своих четырех из школы, словно направляясь на ужин с премьер-министром, а не в халупу.
И обязательный венелевый Гораций в руке, платочек в кармане, пенсне на длинной возвышенной физиономии и твердый аристократический взгляд поверх всего. Ни отчаянья, ни сожаления, ни скуки - высокий синклит олимпийской смычки он нес в себе одном.
Пологий достоевский луч солнца ложился в пыльное окно на развернутые пергаменты, чистые горшки, запасы овсяного печенья.
Никто никогда не видел, чтобы кентавр лез на стенку или брыкался в ломком от пустоты воздухе.
Извилисто равнодушие судьбы. Хирон претерпевал его трудной философией смирения и воздержания от суждений.
Некогда эпохальный остряк, добряк и собеседник, свет салонов, он теперь искал резоны в злой жизни, открытой одним страданиям и крупнойсоли злодейств.
Нигилист, толстовец поневоле, знатный друг оголтелого люда, он был для них душеправ и биограф поноса, пользователь дурных болезней, вспомогатель при родах, насморках и ритуальном блуде. Он учил их детей срединной науке о запределье, напевал им в уши благостное дао.
Элегант с безукоризненной спиной и тонкими бабками, он делал лишь изящную стойку на парадоксальной жути - кто раздвоен более кентавра!
Корифей умного застолья, соборянин чаепитья с пирожными, маг и чародей сновидного архетипа, психоаналитической кушетки и субтильного рандеву с жрицеткой, ныне он переживал полноту круглой умами логики в тесных антиномиях одинокого диалога.
Только ночи вытягиванье жил, только открытая книга созвездий, только пустой души темная и незрячая мифологема.
Награжденный от бессмертья бессонницей, кентавр жег напрасную свечу, макал стило в тараканью воду, с тупой от безустали головной болью морщился перед пергаментом, вспоминая о золотых встречах с Артемидой на литературных водах, как мило напела она ему "Канон" Пендерецкого во время прогулки по набережной после кефира, о приятельстве с ее блистательным братом. Тот был варварски некрасив, хорошо сложен, неистощим в остроумной беседе. Парнас курился от его проделок. Как-то они увидели с улицы двух грациан в доме и, недолго думая, полезли в окно для вящего приятного знакомства, в котором богу сильно не повезло, и стремительный в своей любовной досаде, он тут же превратил милую недотрогу в зонтичное растение. Они молча продолжали свой путь, когда Аполлон вдруг остановился и с тихой печалью прочитал ему ставшие отныне известными всем на свете слова:
Я помню чудное цветенье:
Передо мной явился тмин. . .
И так далее, как любил говорить Хлебников. Но что проку в воспоминаниях, если в небе давно распутица, и хоть тысячу верст скачи, ничего нет? . .
Хирон просматривал конспекты, освежал резиньяцию перебиранием четок, накрыв ноги, пересиживал ночь. Где-то хрюкали свиньи, тихо обрушивался звездопад. Не астрономический свод, думал он, а альбом падших родственников, серебрянопыльный некрополь.
В темной комнате поблескивали книги тысячью дверц в свои светословные покои, в притоки необщего времени. Нет нужды занимать себя: прочитав книги, ученый берется за словари. В верной окатве слов - корневища и тайный взлет, указ на то единственное слово, что прозвучало некогда во весь строй времен. Тайнопись словарей умнее детской побаски писателей. Право, господа, то насмешка, то выпячиванье груди, - на крайний раз выборматыванье вигилий. В моторке ли с подвесным сюжетцем бороздить сытое смыслом небо? Зачем ухищряться в человечине, лучше конским скоком свести разночтения в сердце и выпрыгнуть, перевернувшись, но уже с крыльями.
Крепкий фокусом кентавр задумывался: в бессонной воде зрачка всплывала девочка Кора с метелкой, начинала прибирать подспудный мусор души, потом они рвали цветы, ездили на бал. Заигравшись, он совал свое толстое копыто в ее хрустальный, нежный и нетронутый башмачок.
Письмо 2. Пегас - Хирону.
Нам не топтать отрогов Пиэрии: говорят в Кентукки голубые пастбища. В общем гурте третьего класса и я в последний раз глядел на удалявшийся в дымке Парнас.
Что за комиссия, скажешь ты, в начавшейся эмиграции пускаться и тебе в бега мустангом, верно, желая поразить мир благородством своей выездки и имея в руках лишь ветхий чемоданчик с лирами! . .
Да, мудрый Хирон, надоело ржать хором, хотя бы и в гекзаметрах. И я сменил черту парнасской оседлости на библейский аллюр исхода. Судьбу одой не переврешь: прошли на рысях до меты - и с круга. Наше время истекло, а ведь ты помнишь, какие надежды мы подавали, как, не задумываясь, брали первые призы на молодых скачках, помнишь разговоры и ржачки на съемках в Крыму, как выплясывали рок на улице Лабораториум, и гнедого Окуджава, и выставки в Манеже, вернисажный променад, - как гордо мы караколировали! . . - и конюшенный жаргон мастерских, горьковатый терпкий запах артистического стойла, наших горячих подруг. Шампанское еще не дорожало! . .
Стоит ли менять вечность на годы банкротств и безвременья? Мы сильно поумнели, читаем Набокова и Санхонйатона, делаемся аристократы и, кроме эмиграции, подаемся в дионисии веры и в новоплатонизм. Только вместо стихов пишем прозаическим пешком, орган полета делается ностальгически ненужен, а прежде ширяли меж птиц и классиков.
Ты знаешь, многие околели от тоски и запала, другие, закусив удила, помчались вскачь от сладкого запаха отечественного навоза. Куда несешься ты, тройка русская?
Я уезжал в смерть: в путь всей земли. Душа ищет воли, теряя штаны, ведь надо жить и при пустом небе, а все, чего мы не найдем, известно заранее. Каприз двойной природы в поиске не обетованки, - золотого руна Сенатской площади, хотя б и за океаном.
Душа сжалась в последний раз, аргонавты налегли на весла, начиналась качка.
Сейчас жара, в комнате кондиционер, и та не чувствуется, просто скучно. А когда приехал, шел дождь. Пока проверили чемодан, то да се, собрался вечер. Кого-то встречали, другим подали автобус, я отстал, чтобы идти одному.
Сначала просто страшно: город страстной, все на спиде. я слегка притупел. Первое чувство - наметом в Сальские степи. Невозможно: вой, гул, машины. Долго удивляешься, что никто не смотрит, пегас ты или корова. Не чувствуя привычного уязвления со стороны, начинаешь быстро терять свой единственный статус чудовища и поэта. Живешь в дешевых гостиницах, ходишь по кругу за пособия, перестаешь уважать себя. Не пойми, что здесь плохо: солнце, звезды, трава, - много всего. Крылья наши не нужны, - нашли, чем удивлять. Я о другом: если нет пророка в своем отечестве, так в чужом тем более. Все было известно, и это тоже.
Говорят, если уезжать, то обыкновенной лошадью, без норова. Дорожка и правда узкая, ристалища фирм, - из наших в цене битюги по специальности. Я бы не рвался выигрывать в этом психодроме.
Зубы здесь у всех лучше, а овес безвкусней. Небо от одиночества больше, чем у нас. Жизнь крупнее, но даже землю копытом роют от тоски по-другому.
Многие подрабатывают на ярмарке или в цирке. Стометровую конюшню не отгрохаешь, но на прокорм и модный картуз хватает. Кто пишет мемуары, как лошадь маршала Жукова. Если нечего вспомнить о царских конюшнях, потряси своей статью и ищи жену: конеложство сейчас в моде. Только жди, что надуют: всучат клячу, а на вид не больше сорока и корпус капитальный.
Знашь, конечно, - сильна преступность среди лапифов, лысенькие кобылки вожжаются на виду у всех: иной раз трогательно, чаще напоминает армейскую простоту дикой случки. Хочешь ведь любви и перемены обстоятельств, а не встающей ослиной радости. У мужиков оттого селезенка екает.
Много понаехало диких ахалтекинцев, устроили одесскую мафию, их не любят. Парижские орлово-растопчинцы тоже здесь, но не смешиваются. Бравируют породой и кровью, а морда и душа - всё татары.
Живу на углу 72-й стрит и 13-й авеню, обедаю в скифском ресторане "У Чапая", это недалеко. Вижу Лимонова, Воннегута, Лешу Козулина, они кланяются, передают тебе свой разночинный привет. Выпьем как обычно, закусим мундштук и будем ругать весь свет и то, на чем он стоит. Часто снятся Дельфы, вдруг вспомнишь дворовый футбол, как подковали в первый раз, как, не меняя ноги, бежали в ночном по Девичью полю на пасху к монастырю, кастальскую газировку у метро, даже вороных милиционеров на футболе у "Динамо" вспомнишь с теплом. Знаю, что детство, что можно и надо жить снова, но природа моя дика, я веду здесь голый бег на пределе изгойства.
Письмо 3. Хирон - Пегасу.
Твой голый бег, как флейта на полунот, - будто кто позвал, и ты отвернулся, - мучает и тревожит меня. Вечером ушел в поле, бродил, думал, казалось, еще слышу высокий дух твоего иппического витийства.
В траве тянет хулу коростель: тот уехал, этот умер, - сам привык к одиночеству и удивляется слуху по себе.
Не понукну утешением, - тяжко в небесной упряжи, да ладно. У нас сейчас сыну Медузы Горгоны воду в каменоломнях возить. У поэта всегда чудовищная родословная.
Аонидам и плач - труд. Поговорим лучше о законосообразном, о слитке вечности, о солнца рыжей правде. Лона Муз всюду глубоки. Ты пошел сквозь реку отчуждения в стилистический брод. Знатный стрелок из оды, паришь на гусином перышке, держишь тетиву внутривенной рифмой. Дикий словесностью зверь, пустил мусическую струю, достойную филологического оргазма. Нет слов - славно. Но ведь не звонкого тлена ищешь ты, не мзды самому себе передержанным острословьем. Наложи на рот узду канона, окороти подголосок. Черепаха ползет медленно, а становится лирным резонансом, на одной каламбурной культе не подпрыгнет практический и двуногий человек. В толпе необщих выражений слово аристократически бледнеет, как на великокняжеском балу, и на взгляд из-за окна замерзшего извозчика не имеет лица, кроме невнятного ему блеска. Пиитическая лошадь, помни о своем критике! . .
Не кори двузначного кентавра за смешную учебу. Животом знаю, как ждет поэт ответной песни, любви, пира духовного, отзвука аорты, а не задницы. Но всякая публика, видя игру коня, считает житейским долгом взяться за хлыст, чтобы вообразить себя наездником и приторопить несущественный пыл. Вот предмет для рифмический сожалений: на сломе природ всюду гадко, а Нью-Йорк в конце концов не на Ахероне, даже Аид не на Москве-реке.
Мой друг, в покатое время выжить - удаль: спроси вбитых в прах титанов. Язык насилия нам голубя понятней. Легли спать при Кронидах, проснулись в экзистенциализме: небо лопнуло, начат отстрел бессмертного элемента.
Я таюсь в провинции, служу по выпасу молодых героев, в столице хлопочут об охранной грамоте. Тошно, хоть и парнассно. Прорвал свой нарыв иенской умственности: потею, ржу, лягаюсь, но все равно торчу здесь, как видный прыщ на стыдном месте - тоскливо измельчал, износил себя в сутолоке времени, даю донашивать детям.
Так что, брат, плотничай стихи, не тушуйся, пусть душа твоя не обвисает богоуязвленной немотой, затверженная в боль память растает двусмысленным творческим сном, - верь, что еще не раз смотылькуешь в пиитическом небе, мы свидемся с тобой в славном эпистолярнике при звоне кифар. Помни: у вас там забав много, нам - только твои стихи горлом.
Воскресенье. Нормальные люди затевают в этот день копание в огороде, толкаются у винной лавки, собиратся в гости, ссорятся.
А ты выскочишь с утра в одной майке, после вчерашнего не выспался, в ушах звенит, в кармане на всякий случай стакан позвякивает, друганов не видать, на душе как пустое ведро погромыхивает: обернешься в жизни с тупым вниманием и найдешь в ней явное нейстройство. Солнце не движется, в воздухе зияние, чуждая суета, во рту тоже сушь, уму - дико, нутром чуешь как кругом летает безвидность. То ли эльфы с сильфидами скопом шалуют, то ли эолы циклон заваривают, гектапаскали лямзят, а скорей всего это ангелы совсем заморочились, спешат, пардонятся, толкают друг дружку, а среди них всякая нечисть компонуется.
Потому что одиннадцати не дождаться, - изжога, разброд, белесая кутерьма, стоишь в самой серединушке, глазами водишь: мир весь закосел, стронулся с резьбы, стоит пыльным колтуном, - тоска трудовому человеку на этом свете, хоть в дионисы к праматери иди, - пусто в день седьмой без Бога-то.
. . . Не дожидаясь высокого солнца, кентавр выводил детей в лес. Живописные этюды, зеленая школа эзотерических учений, жертвоприношение коня, - все, что угодно, лишь бы подальше от пустой обыденности деревни. Мимо кумирни, огородов, бани, овражка, мимо стоящих на пороге любопытствующих обывателей узкий цыбатый учитель чинно бежал впереди грохочущего кагала семинаристов, которые с узелками материнской еды, с этюдниками, учебными палицами, луками, с трансцендентальным муляжом, в сделанных наспех из старых газет шляпах от солнца круглым толпежом катились вслед за ним по выбитой дороге, поднимались к полудню в гору и, минуя колонии бродячих коз, незаметно углублялись в чреватый душной тенью, божественной случайностью и гулкими нетронутыми пещерами пелионские дебри.
Как привить детям второе рождение, прямую осанку в мире ином? Скажем, с помощью ашвамедхи.
Все очень просто, никакой взвичненности первых сублимаций, - рисовали с натуры коня, и кентавр объяснял на себе, где тут небо, земля, деревья, где все прочее.
Долго сидели, всматривались, чертили карандашом и, кажется, начинали видеть: действительно, не глаз, а солнце, откроет рот, оттуда огонь, - может, он их гипнотизировал?
Потом Хирон говорил, что этот конь - и есть весь мир целиком, и они сейчас принесут огромную жертву, больше которой не бывает.
Он рассказывал, что все есть жертва, каждое человеческое движение требует изнурения: сон, пища, успех - человек умаляется и переходит в другое, в не себя, и лучше перейти в солнце, чем в тлю.
Они слушали и понимали.
Кентавр собирал хворост, и они всматривались и видели: действительно, не ухо, а луна. Не туловище, а год. Не брюхо - море. Слышали всплеск волны. Не спеша, Хирон разводил костер, стоял, наклонившись, начинался жар, невыносимый, но сладкий, неслезоточивый.
"Мы приносим Жертвователю в жертву мир. Мы сами Жертвователи. Мы - всё! "
Кентавр говорил это, бережно ступал в огонь, чистый, с лоснящимся крупом, в огонь без дыма, и будто начинал плыть в пламени, слезиться, близкий и уже недоступный, страшный, с мучительными глазами. Стоял к ним боком, таял, плавился, но не исчезал. Протягивал руку, и они шли вслед за ним.
Сразу становилось просторнее, не так жарко, они поднимались как на лифте, воздыхая, но не все вместе - в себе.
На полпути появлялся человек средних лет, в сиянии, в белой одежде, с острой домашней бородкой, с морщинками у глаз - Гермес.
Учитель говорил ему что-то, тот кивал, они продолжали подниматься, видя по сторонам кусты света и опавший лес, город, землю, всякую вечную жизнь вокруг - казалось, шагни в сторону и останешься навсегда, в безопасной силе, неуязвим и сокрушителен. Однако Хирон говорил, что еще рано.
Они возвращались, блестя новенькой осирической сущностью.
. . . За горой погромыхивала война с дорянами, но с турком, кажется, замирялись. Ползли слухи о Трое, о вздорожании руна, о Елене, богах, развивался туризм с Египтом. В телевизоре херили терроризм титанов, пессимизм пророков.
Все мешалось под луной, время ползло толчками, оставаясь на месте и врастая в миф.
В начале лета они вслед за Хироном переселились на практику в пещеры, вспугнув двух одичавших в христианстве отшельников. Освежевать личность, исполнить категорический императив, определиться по Эмпирею, пустить вспять время, преуспеть в аскезе, выдуть венецианское стело, выйти коротким путем в Ассирию, растереть краски, приобщиться к лику бессмертных, вознестись над плотью, изменить свой тип до воссоединения с Атманом, построить походный храм, указать случаи перспективы, умываться, достичь всеединства, любить, вылечить легочную чуму, изменить среду обитания, абстрагироваться от пола, сделать соус из зайца, пророчествовать, писать стихи, выбрать собственных родителей, поймать дракона, перешить дижнсы, умаслить карлика, произойти от обезьяны, выйти в люди, сидеть в темноте, ходить голым, не унывать, видеть сны, бряцать на кивалах, вести дневник, быть комильфо, иметь друзей, быть нищим, снять скреста и оказать первую помощь, превращаться, заклясть беса, почитать все живое, а человека в его очередь, растворяться в протоплазме, не сходить с ума, превращать энергию, сразить сарацина, знать толк в карме, познать самое себя, чистить зубы, уметь скучать - начинающий герой должен все это делать без труда, оставаясь в силе для главного.
Конечно, можно ухайдакаться, но в мерном гекзаметре духовного дня была своя обеденная цезура и отдых для юношей. Геракл в тени оливы мусолил поваренную книжку: вот бы в "Астории" поваром! . . Ахилл, хорохор хороводов, торчал у девчонок, примерял их платья. Асклепий жевал траву, прикладывал ее к царапинам. Ясон в одном тапочке бегал от того к этому. Тесей, лежа в траве, слушал джаз по критскому радио.
Мохнатое солнце неволило к дреме. Зрачок лежал на земле, рядом росла гигантская трава. Приминая пустой лучик, пробегал муравей с бревном, кузнечик скакал на агору, в пыльной воронке театра жуки представляли "Семеро против Фив" и насекомое кривоборство, кто-то полз умирать за родину.
Теплые волны перекатывали через голову. Сладкий медоуст улья точил ленивый слух. Вьюшка мошкары терзалась близостью тел и зубовным эросом. Все выказывало гибрид ума, пародию, заумь собственного рока. Самотек бытия, мелочь душевной оседлости, ничего не понять. Что за соринкой, в межреберной выспри, в зазвездье? . . Куда ни ткнись, всюду поддевка созерцания и хлесткий предел человека. Разве что плюнуть на все, распластаться в геройстве недоделком Бога? . .
Бродячая ватажка воспитанников вымахала уже выше учителя. С тихим гегельянством на лице он видел, как набухшие сердца тянут их в прибой ярого неба, в сверзь мифа, в высокую страстотерпицу, как их приворачивает к дальним храмам, где ритуальные блудницы дают на ступеньках бесплатный обед любви для бедных, а то и в городской срамовник к прыщавым мальчикам и пухлым каменам. Тут уж он был бессилен. Сквозь первый пот мужского бешенства пробивался запашок судьбы. Скоро они сгинут в дальней заутрене, в завитке высокой игры, в свидетельстве велелепий и тихого ужаса большого света. Он сделал, что мог. Призорник изрядств прекрасно знал, что героям даются лишь подвиги в колесе, славный денек в непроворотной силе. Какие хрумкие подробности у вечного возвращения! . . Подняться в небо, выстоять в зеницах века, променять черный хлеб измельчания рода и падких мутаций совести на амброзию вечной молвы и пребывания в позе! . .
Однажды остриженная пифийка с острыми локтями бежала через их поселок и ночью занесла в дом кентавра кружевной сверток с улыбающимся дитем. Хирон воспитал ее, и девочка подросла, научилась читать и привязалась к чудовищу. Умным занятиям она не мешала, собирала себе цветы, шептала что-то куклам из тряпиц. Юноши любили ее и звали сестренкой.
Как-то на уроке Ясон проговорился, что они все собрались в побег, в путешествие в страну мирового пупа, песьеглавцев и потребных женщин. Довольно сидеть, сказал он, пора глянуть на мир.
-Заткни снедалище! - буркнул с задней парты Геракл.
Но учитель не стал их отговаривать. Время пришло, жертвенник неба подан к обеду. Учи, не учи, а все мы лишь плясуны на высоких нитях. Просил только не кривить эфиром, помнить цветы сонетов, не трогать несминаемых богинек, приглашал в отпуск, зная, впрочем, что они не приедут.
-Вот и девочка с вами останется, - сказал кто-то.
Море, источник зримых рифм, тема с пенными придыханиями. За годы вечности, немало намыто слов. Мир - беспричинное повторение скрытой метафоры. Ничему нельзя научить.
После отъезда учеников он не вернулся в деревню, устроился в пещерах сторожем. На Олимпе славному духом атавизму, сиятельному графу Хвостову, каковым он был жалован, справедливый мере охулок заменили на всемилостивейшее забвение.
Он гуляет по берегу. Звонкие копыта тонут и чавкают в мокром песке. Сильно нарывает нога. Хирон хромает. Покрапывает дождь. Рядом идет девочка.
Первая | Генеральный каталог | Библиография | Светская жизнь | Книжный угол | Автопортрет в интерьере | Проза | Книги и альбомы | Хронограф | Портреты, беседы, монологи | Путешествия | Статьи