Два мудреца в одном тазу.

Первое письмо к другу.

Здравствуй, дружище. Давненько тебе не писал. Недавно мне пришло в голову подсчитать, сколько лет прошло как ты покинул нас ради своих ульев, и прикинуть, что же ты потерял? – Ни-че-го! У нас все то же. Живем в однокомнатной квартире не чета Жене Попову и Сереже Каледину (о них потом). Лёнечка, которого ты не видел, пошел в школу. Юля – учится музыке. Павлик, твой любимец, на третьем курсе Полиграфа, где тебя еще помнят.

Приехали на днях Комар с Меламидом, привезли очередной великий проект, которого, уверен, хватит им надолго. Называется “Воля народа”. Раздавали людям анкеты, спрашивали, что кому нравится. Выясняли вкусы. Какой людям близок цвет, формат, каких художников знают, что насчет политики думают или, скажем, реализма, и так далее. Графики вычертили. Один график мне особенно понравился: отношение к обнаженному телу – коммунистов, демократов, либералов, монархистов. Забавно.

“Американскую волю народа” сваяли раньше нашей. Линкольн, олень, озеро, люди, чего-то еще. Что сказали на это сами американцы, не знаю. Думаю, не заметили.

У нас же реклама, телевидение (твое счастье, что не видишь), газеты (счастье, - что не читаешь), разговоры (- не слышишь). В итоге в галерею Гельмана (сын того самого, что о премии и сталеварах), что на Якиманке (там еще раньше лужайка была, где мы пили портвейн, а теперь сплошь японцы и банки), набилась куча народу: Светлана Беляева, что теперь Конеген (о ней все Шура Дунин в “Ъ” пишет, но это долго объяснять, и Митя Волчек (тот, что журнал, а потом “Свобода”), и Пригов, и Коля Филипповский с детьми, и Артем из “Еще”, и Саша Соколянский, и еще столько других, что ни в какие ворота не слезли, пошли все во двор, оставив именинников наедине с ТВ.

Что сказать… Иисус на камушке, перед ним бурый мишка, сбоку мальчики вроде Павлика Морозова с невинно убиенным царевичем Димитрием, озеро, деревья… Жаль, конфеты почти не выпускают теперь, а то бы на обертку сгодилось. И долгие, прилагаемые к картине речи, что надо быть проще, надо быть с народом, это, мол, раньше думали, что элита, а теперь, как у Хармса, поняли, что говно. Ну и так далее. Главное марку выдержать, говорить серьезно, слов не забывать – сие и есть акция.

Публика внимала, тусовалась, - кругом все свои. Погода хорошая, Москва-река с трубами рядом, кому-то даже сухое вино досталось, а те, кому нет, потом гонорарами за статьи взяли. Я не в обиде, настроение хорошее, знакомых повидал, открытку взял с репродукцией. А подумал вот что. Бред-то бред, сейчас ничего другого и придумать невозможно, да в нем намек тем добрым дяденькам, что, пытаясь идти в ногу с пресловутой “волей”, никому-то оказываются не нужны. Ну, всякое это общее мнение, электорат, подписка, тираж на подтираж… Никому они не нужны, как бы ни старались, кроме таких же, как сами.

Вот вам, пожалста, воля народа, которую, кряхтя в бородатом затылке, херит человек, привыкший к интеллектуализму, чем и занимает себя в виде осмысленного действия. Впрочем, тут долго можно говорить, не буду размазывать. Комар же и Меламид, два мудреца в одном тазу, поплывут дальше: в Германию, ваять к зиме ихнюю волю народа, потом в Данию, ну и так далее, пока это наконец всем не надоест. Как говорит моя Галя: ты за них не волнуйся.

Ладно, пока. Я еще скоро напишу, если что.

Сентябрь 1994 года

 

 

Письмо 2.

Милицанер на страже приличного общества.

Вот так, мой милый и бывает: сначала не писал тебе сто лет, а теперь, закончив одно письмо, тут же начинаю следующее - очень уж хочется с тобой поговорить, а телефона у тебя нет и вряд ли теперь уже будет. Вот и пишу.

Просто исполнилось двадцать лет “бульдозерной выставке”, и я сразу вспомнил твой подбитый властями глаз, на душе стало тепло, как будто билет в метро и автобусе не будет отныне стоить 250 рублей, и мы молоды и еще думаем, дураки, о смысле жизни. В Беляево, натурально, устроили по этому поводу поминальную выставку. Количество травм, нанесенных интеллигентам в художнических беретах эпическим приговским Милицанером, сегодня сравнимо, по воспоминаниям пострадавших, разве что со взятием Бастилии двадцатью шестью бакинскими комиссарами, как сказал бы покойный Веничка Ерофеев. Слегка повытертые от частого употребления мемуары Саши Глезера смешивались с саркастическими комментариями вечно-едкого Лорика. Дуда, приписавший весь эстетический успех поэту Андропову, не явился на торжества, боясь побоев. Олег Давыдов удовлетворился телефонной экспертизой замысла организаторов: убраться с милицейскими почестями из реального социализма в реальный капитализм. Слава Лён, весь устремленный в будущее, говорил о рецептуализме как искусстве третьего тысячелетия, кивая на стоящего скромно Сапгира как на академика русского стиха.

Самое же интересное, что я там не был: перепутал число и явился, как болван, с помытой шеей и Галей под ручку за день до открытия ровно в шесть часов сразу после зверевского вернисажа в Музее частных коллекций, где госпожа Антонова, объявив бедного Толю лучшим рисовальщиком двадцатого века наряду с Матиссом и Пикассо, вынуждена была смешаться в одной толпе с Наташей Шмельковой и Ирой Нагишкиной, носившей на плечах обоих внуков сразу, чтобы те с ума не посходили и Музей не порушили. Хорошо хоть туда не пустил Дуду все тот же Милицанер, стоявший в дверях на страже приличного общества. Тоже справедливо: не пиши, дуда, вступительную статью в альбом Зверева 1991 года на английском языке, не пиши!

Выставку, скажу, чтоб знал, сделали по собраниям Г. Костаки и С. Апазиди. О первом, кстати, прочитал в сопроводиловке, что, оставаясь все время греческим подданным, начинал с собирания в Москве 1930-х годов антиквариата и старых мастеров. Немало, думаю, в то время мог собрать.

Зверева они, конечно, как опытные собиратели, имели, в основном 50-х и самого начала 60-х годов. Чтоб не сказали, что поддельный. Особенно хороша серия к “Золотому ослу” Апулея 1963 года, когда Зверева напоили и заперли в доме на ночь, и он тушью на обороте каких-то чертежей сделал серию из нескольких, говорят, сот листов. На выставке я, впрочем, насчитал 63 листа, но Галя так возбудилась, что решила Апулея перечитать, которого, подобно Онегину, с юности, то бишь с девичества не читала.

Но самое любопытное случилось со мной потом, ночью. Под утро во сне я начал задыхаться, и приснилось мне, что кто-то, может, Гена Жаворонков собирает картины “бульдозерщиков” для экспозиции в какой-то вечной Третьяковке или еще где покруче, и все вроде хорошо, только почему-то душно и нельзя дышать. Кругом все свои, все отлично, и картины со стороны вроде бы замечательные, а дышать нечем. Я и задыхаюсь, и плачу. И потихоньку вроде бы очухиваюсь, отравленный отсутствием кислорода, понимаю, где сон, где явь, где ночь, где сам я лежу, как писал покойный Володя Бурич, с полными слез ушами. Да, мой милый, Бурич умер и уже схоронен в начале месяца на Митинском кладбище, как раз недалеко от тех мест, где вроде бы мы когда-то, в непонятно когда и зачем случившейся жизни все вместе пили. Да, скажу я тебе, если пить, так только около тех мест, где потом будешь лежать, подгнивая. В этом есть что-то пейзанное, идиллическое, как, кстати, и во всей твоей нынешней жизни на краю нашего дурацкого бытия и ойкумены. Готовишь, небось, пчел к зиме или нет, рано еще? Ладно, пока. Скоро еще напишу.

Сентябрь 1994 года

 

Письмо 3.

О бегстве из мира сего.

Здравствуй, милый! Посылаю тебе только что вышедшую книжку Михалика Соколова с его дарственной надписью. Он тебя помнит, спрашивал, где ты, а когда я сказал где, немного задумался, как это он умеет, и рассказал в нос что-то соответствующее из мировой культуры, делая отточия своим знаменитым “да…”. Так что ты уже в истории искусства, где, кстати, и увидимся, если откроешь 48-ю страницу, с которой я взгляну на тебя, как в перевернутый бинокль, издалека-издалека…

Михалик будто бы пишет о “бытовых образах в западноевропейской живописи 15-17 веков”, но это, конечно, для непосвященных. А на самом деле книга о том, как уйти в картину и при желании не возвращаться. И то сказать, картины старых мастеров – не единственное ли еще доступное нам место, в котором есть смысл? Михалик о том и написал – что за ветры дуют по ту сторону масляной живописи, в какие двери идти, какие открываются перспективы. К примеру, центр тамошней жизни, говорит он. Кухня. Вспомни брак в Кане Галилейской, Тайную Вечерю, трапезы ангелов. Итак, идешь на кухню – а дверь туда, как правило, всегда настежь, - перед тобой очаг бытия, печь Вселенной, кладовая плоти… Думаю, ты это оценишь в своей нынешней жизни в окружении звезд, пчел, зим и пространства. Это ведь только говорится так: “жанр”, “пейзаж”, “натюрморт”, - а на деле-то место, где можно и нужно жить, перекресток потусторонки, а не пустоты…

Редакторы, замечу, всегда подозревали у Михалика что-то подобное, только вот уловить не могут. Верхом подозрений было то, что он имеет в виду “кухонную интеллигенцию” (почему бы и нет, но какого века? Какой вечности?). Книга бы его так и пылилась в редакциях, не спаси ее масон Сорос – известный человек с двойным дном, - а, стало быть, Михалик теперь масон тоже, а заодно и все мы, разбежавшиеся по цветным репродукциям его книги!

Ты уехал от нас, не желая иметь ничего общего с этой странноватой жизнью. Но разве я и мне подобные не живем здесь только отчасти? Сейчас, кстати, страшно ноет зуб, и я бы с удовольствием слинял отсюда вовсе. И вот я читаю у Михалика о “погребном караваджистском свете”, в котором пребывают съестные запасы Вселенной – а могу ли я не числить и себя среди них… - и, естественно, бегу в этот погреб, к этому Караваджо. Увы. Он гомосек, но зато какое освещение!..

С другой стороны, кому, как не Михалику, знающему толк в застолье, было уловить “подогретое” состояние подлинной жизни, которую мы сыскали в старых мастерах, ее скрытое дионисийство, которое, как он пишет, разгорелось ярким пламенем в век Рубенса? Разве не добрые пять звездочек застоя просветили разум автора, доведя до счастливого слияния с натурой – классической живописью, столь прекрасной слившейся с чуть пьяноватой и поддатой материей? Как у тебя, кстати, с этим делом? Прислать тебе ликеров, грузинского вина, молдавского, массандровских (вот что творит валютный рубль!), или обходишься своей медовухой, дабы ею обнадежить трепетно пульсирующую плоть бытия, ныне, к сожалению, безысходно бьющуюся в моем зубе… На зубного врача нет ни денег, ни знакомств, разве что цитата из Андрей Белого: “Из-за зубной боли он находился по ту сторону добра и зла”. Черт с этим, но я не хочу быть по ту сторону кухонного подполья, воспетого Михаликом Соколовым, с многочисленными припасами по стенам, старыми картинами и потайными библиотеками. Представляю, какие длинные, извилистые, удобные погреба и потайные ходы ты вырыл в своей фазенде на случай глада. Мора и нашествия окрестных крестьян! Со своей стороны предлагаю тебе “Пир в доме Левия” Паоло Веронезе (стр.148). Именно там, уйдя от погони века сего, мы мирно и по-масонски договоримся, вроде бы и на виду у всех, а не узнанные, о делах наших скорбных, как говаривал памятный тебе Горбатый (я за правой колонной с наклоненным подносом…)

Представляю, как ты будешь читать книгу Михалика – вслух и нараспев, повторяя от удовольствия некоторые пассажи, подолгу разглядывая картинки, задумываясь и исчезая из мира сего – и завидую заранее.

(Речь в письме идет о книге: М.Н. Соколов “Бытовые образы в западноевропейской живописи 15-17 веков”. М.: Изобразительное искусство, 1994).

Октябрь 1994 года.

Письмо четвертое.

Об экстерриториальности.

Ты спрашиваешь, так ли уж все дерьмово в Москве, как кажется тебе из прекрасного далека? Не все, хотя и почти. Вот, к примеру, сделал я на днях тридцать семь с половиной шагов из метро “Чеховская” и оказался в библиотеке того же имени. И не в библиотеке, а в натуральном салоне! Вход свободный, денег-билетов не спрашивают, в буфете чай, кофе, бутерброды, пирожные. Туалет прекрасный. Залы роскошные, с зеркальным потолком в кубиках, с мягкой мебелью, телевизором, с белым фортепьяно. И похоже все это на какой-то маленький ЦДЛ, где все – писатели-поэты, кавалергарды, хотя бы только друг другу и известные, но ведь и тем же лучше. Тем способнее самого себя считать таковым, а, стало быть, и грудью расправиться, и… Так что, как ты понял, мне тут понравилось, тем более что в каком-то углу меня приняли за меня, и мы потрындели за литературу, а поскольку рядом был Петя Капкин, который, как известно, в плохое место не придет, то вот тебе и рекомендация.

И вот – Салон. И чтения стихов по четвергам устраивают. Опять же все наши: Ерема, Ваня Жданов, Т. Щербина из Парижа, Пригов, Миша Айзенберг. Ждут то ли Егора Летова, то ли Андрея Битова, народ прилежно внимает, и запись телевизионная идет, и люстры горят, и все по-простому, без церемоний, без нуворишей с телохранителями.

Что до поэтов, тут сложнее. Не важно, что Ерема и Миша Айзенберг не пишут, а Ваня Жданов пишет в меру, а Пригов, напротив, быстро идет к заветной цели в сто тысяч стихов. Главное, что все это не важно по сравнению с теплом, с буфетом с милыми незнакомыми рожами. Что-то умерло, ушло под воду и больше не существует. Это ясно, когда видишь былых наших кумиров или читаешь их вирши и диву даешься, чего же ты в них находил. Это ясно, увы, и когда читаешь наших ровесников. Словно воздух из всех выпустили.

Может, потом когда-нибудь в тишине да в слезах что-то возникнет, пока же, увы, время сильно сдвинулось к концу века, оставив многих в неприличном и голом анахронизме. Я же, как и ты, не будучи ни в каком из времен, на перемену их смотрю с прохладой, более следя за стилистическим единством.

О последнем же вот прелюбопытная штучка. Слава Лён, о котором в последнее время пишут все более с пометкой: Париж (см. “Московский комсомолец” за 22.10.94), имея, конечно, в виду его поэтическую экстерриториальность, так вот Слава обнаружил и опубликовал в “Новой литературной газете” Гуманитарного фонда фрагменты утраченного, как думали, романа Венедикта Ерофеева “Дмитрий Шостакович”. Сенсация! Вот тебе, впрочем, две первые попавшиеся строки. “Милиция ехала долго – верхом ездить она не умела. Да и лошади пали – в год великого перелома. Ребер”. И все так. Я поразился, насколько Веничка в 1972 году умел писать, как Слава Лён в 1994-м!

Рассказал об этом Гале, она и говорит: “Не вздумай где-нибудь об этом писать!” – “Да почему?” – спрашиваю. “А где бы ты был, - говорит Галя, - если бы не Слава Лён? И вообще, много ли в нашей жизни есть людей, которые хорошо к нам относятся?”

Она права, и я пишу только тебе и под большим секретом, ведь тираж “Новой литгазеты” всего тысяча экземпляров, никто не заметит, поскольку сегодня мы все и анахронистичны, и экстерриториальны. Пиши, что хочешь.

Слава – молодец. Говорят, Веничку хочет выкопать из мест общего погребения, перенеся оных прах к себе в деревню и приватизировав для рецептуального поклонения. Напечатал я тут в “Общей газете” рецензию на выставку Б. Мессерера, а Слава говорит: "“то же вы, Игорь, ни разу не написали в рецензии слово “рецептуализм”? В отличие от Коли Климонтовича, который в “Коммерсанте” написал, что есть-де такой рецептуализм, о котором никто, кроме Славы Лёна, не знает.

И вот я, хоть и в частном тебе письме, а не могу не написать: рецептуализм, рецептуализм, рецептуализм…

Ведь Слава, как всегда, верно все вычислил. Где же еще и кому, как ни нам, которые никто и нигде, дано подделать из нашей точки вне истории все, что угодно? Книги, мысль, латынь, Веничку, Цицерона. Это как Грабарь, который в своих реставрационных мастерских делал рембрандтов и рафаэлей, так и мы в своем начитанном рецептуализме будем скоро писать временно утраченных римских историков и новые “Слова о полку Игореве”.

Слава, конечно, как всякий первопроходец облажался. Но мы, уверяю, не промахнемся. Я ведь и сам, признаюсь, давно уже пишу афоризмы от Псевдо-Гераклита до Псевдо-Паскаля, расставляя по ходу столетий ссылки на них, маскируя и цитируя. С языками, конечно, не все просто. Как писал Пригов: “Что по-индийски Кундалини, по-иудейски же – никак”. Ну да как-нибудь вывернемся.

Слушай, я тут тебе понаписал, страшно перечитывать. Ты спрячь и никому не показывай, а то, говорят, “Независимая газета” теперь за письмами моими охотится. Будь осторожен и здоров. Пока.

Игорь Шевелев.

Ноябрь 1994 года

Письмо 5.

О последствиях и опечатках.

Ну так и есть. Мое предыдущее письмо к тебе каким-то образом напечатали в “Независимой”. Да еще с такими опечатками, что впору стреляться. В цитате из Пригова змею Кундалини, которая спит в основании позвоночника, а когда поднимается вдоль хребта, то дает Йогу обрести окончательное освобождение, - так вот эту змею, “что по-индийски Кундалини, по-иудейски же – никак”, назвали кундаликой. Тоже красиво, но как теперь смотреть в глаза Дмитрию Александровичу, если я когда-нибудь ему на них попадусь? Ему – Пригову! Который раз в две недели ходит в Институт философии на семинары Миши Рыклина! За кого он меня теперь посчитает? За Модеста Колерова? За Курицына, который уверен, что Чернышевского расстреляли на Сенатской площади? Увы, увы.

Это, кстати, напомнило мне, дружище, как давным-давно, сидючи в разговорах на кухне, ты все норовил вставить спичку в диск телефонного аппарата, дабы лишить неуловимые органы возможности подслушивать. Я же, напротив, советовал тебе произносить свои речи четко, особо выделяя сносками трудные в произношении слова, дабы потом не пришили то, чего не было, и не приняли слово “виртуальность” за вертухая, а слово “конгениальный” за выпад против лично товарища Брежнева.

В связи с этим. Не так давно решил журнал “Вопросы истории” блеснуть чем-нибудь современным и опубликовал гэбэшные материалы на академика Ландау. Сплошь тайное прослушивание. С кем, кроме жены, спал, что произносил в минуты душевной невзгоды и интимной близости. За дикцией Лев Давыдыч, понятно, не следил – и в публикации обычные матерные слова приобретают зловещий антисоветский, русофобский и даже сионистский оттенок! Такая, блин, у нас техника прослушивания с последующей публикацией!

Но сегодня-то, когда сам все чистосердечно пишешь, четким почерком, потом посылаешь факсом, - неужели сегодня-то нельзя обойтись без опечаток, затрагивающих честь и достоинство многих еще живых, и среди них поэта Пригова Д. А. – да взять, наконец, в редакцию тех, кто знает, кто такая Кундалини, язви ее в корень!..

Впрочем, это все шутки, но люди действительно прочли нашу переписку и сделали вывод. Так, Леня Бахнов, прочитав мое предыдущее письмо к тебе и, в непраздном ожидании последующей выпивки, разразился от восторга по старой интеллигентской привычке гекзаметром, то есть тем “гомеровским ивритом”, как назвал бы его Михал Полтораныч, которым кто же из нас не грешил в старые добрые времена? Итак. “Друга любезно письмом забористым балует Игорь. Первую строчку прочтешь – тянет уже закусить. Строчку другую читать, может, не надо вообще. Если такие посланья шлет Шевелев нам по дружбе, боги, ответьте, прошу, что же он пишет врагам?..”

Да в том-то и дело, Леня, что теперь у меня и врагов-то, как у нынешней России, не осталось – одни друзья по несчастью!

Впрочем, что мы все о делах да о делах? Поговорим о погоде. Ею, как и правительством, недовольны все. Особенно по осени, после отпусков. Похолодало, пошел снег, твои пчелы давно уже в тепле. А, значит, можно было встать ранехонько утром девятого ноября, вспомнить, что сегодня как раз ровно двести лет как умер один наш хороший общий знакомый, старый сотоварищ по военной службе против демонов, старчик Григорий Саввич Сковорода, налить в рюмашку сорок граммов беленькой да и пропустить за упокой его тонкой и благообразной души. Тут бы еще и впендюрить что-нибудь по-гречески и по-латыни, но уж побережем наших чаянных и нечаянных свидетелей, а то еще примут за бизнесменов, и рэкета не оберешься… И так-то живы лишь нетривиальной фонетикой, а тут еще всякие корректорские неблагополучия, трудности компьютерного набора и прочие катаклизмы… Ладно, мой милый, целую.

Твой Игорь Шевелев.

Ноябрь 1994 года

О СВЕТСКОЙ ЖИЗНИ

Хочу поделиться странным происшествием, случившимся со мной на днях. Вдруг оказался у меня пригласительный билет на банкет, посвященный открытию выставки Олега Целкова в “Доме Нащокина” (такая галерея недалеко от “Маяковки”). Долго размышляя, не спустят ли меня с лестницы, поскольку приглашение было на другое лицо, более уважаемое, но и более занятое, чтобы ходить на подобную ерунду, я доплелся в прохладный ноябрьский вечер по указанному адресу и первое, что увидел, - это бродивших вдоль по улице в обнимку Целкова с Евтушенко. Приободренный, я миновал дюжего омоновца, спускавшего с лестницы всех, кого не было в списках, и обосновался в теплых залах с живописными круглыми целковскими рожами на стенах и рядом с ними. Я никого не знал, меня никто не знал, кто-то, понятно, мне улыбался, но, понятно, что по ошибке, и, держа в руках бокал с сухеньким, я надеяться, в общем-то, ни на что не мог. Хорошо, одним словом, что хоть картины были, то есть на что смотреть. Народ меж тем прибывал. Показался Александр Шохин в очках, Марк Захаров – с супругой. Прошли министр культуры Сидоров с женой и замминистра. Министр печати, директор ИТАР-ТАСС. Мелькнул Вячеслав Костиков, вошел Андрей Козырев с женой министра иностранных дел. Появились и исчезли Б. Мессерер с Б. Ахмадулиной, успевшей продемонстрировать знакомым свои новые сапоги (не шучу). В директорах банков я разбираюсь плохо и потому умолчу, но явно вижу, что они тут в неограниченном количестве. Пришел Александр Николаевич Яковлев и стал картины смотреть. Помощников президента видимо-невидимо. Ездит на колесиках телевидение. Ходит среди народа сам Целков в какой-то маминой кофте, надетой на тельняшку. Ходят девочки в белых передничках, разносят всякие тарталетки да кусочки мяса на деревянных палочках, юноши с бокалами вина на подносах. Сорвешь эдак зубами кусок мяса с деревяшки да вином залпом освежишься – и ничего, полегчало, потому что близких знакомых явно не предвидится, а картины уж настолько близко обследовал, что, будь они не такие замечательные, вовсе бы с души своротило. И, натурально, замечаю острым писательским зрением, что я тут один в свитерке, а все при галстуках: так как раут-с! И еще один неподалеку от меня с сумкой через плечо и в кофте несветского вида.

Рыбак рыбака, понятное дело, видит, и стали мы с ним разговаривать о картинах. Оказался замечательным писателем и человеком Тимуром Зульфикаровым. Только начал он рассказывать, как дружил сто лет назад с Михаилом Шварцманом и Целковым, как: “Пять минут внимания!” – воскликнула учредительница сего собрания, и Целков метнулся к воркующей с кем-то жене: “Помолчите!” и обратно. Все умолкли. Стоят полукругом. Министр слово сказал. Евтушенко стихи прочитал. “Я помню – в Сохо было нам неплохо!” И так далее. “Молодец!” – одобрили мы с Зульфикаровым, который только что вспоминал, как читал некогда ночью аксеновский “Ожог”, за который вполне могли припаять восемь лет, а сейчас куда-то все делось, лопнуло, и кумиры потускнели. Одно лишь счастье – светская хроника Сандро Владыкина в субботнем “Коммерсанте”, да и та, кроме наших жен, никому не нужна – и лишь Евтушенко тот, что всегда, как праздник, который всегда с тобой, и все захлопали, и снова министры сказали, и все смешалось, стало шумно, и мальчики с бокалами, видя нашу сплоченную жажду, как-то внимательно мимо нас прошмыгивали, и Александр Шохин, подойдя к Целкову, стал ему говорить, что вот как хорошо, дескать, что выдался первый свободный вечер за столько времени и можно посмотреть на такие замечательные картины. Отбеседовав, Целков метнулся к нам: “Не знаете, с кем я только что говорил?” – “Это, Олег Николаевич, экс- и вице-премьер, бывший только что министром экономики”. – “Надо же...” И снова в толпу. Подходит к нему Александр Николаевич Яковлев и начинает говорить, что вот, мол, и так далее. И начинает, как умный человек, чувствовать, что реципиент не отдает, так сказать, себе отчет и достает между словами бумажник, вынимает вою визитную карточку, дает Целкову, а тот столь же светским движением опускает ее в карман маминой кофты. Снова: “А это кто?” – “Про Горбачева слышали?” – “Да...” – “Так это второй человек перестройки”. – “Первый”, - поправляет Тимур. – “Ого!” - “А сейчас вас хочет поздравить стоящий сзади Марк Захаров”. – “О, Марк Захаров!” – радуется Целков и делает поворот на 180 градусов.

Понятно, что мне это напомнило старый анекдот, как в былые годы студент пришел сдавать марксистско-ленинскую философию, и профессор постепенно понимает, что товарищ не знает ничего. “Постойте, - говорит он, - а вы вообще знаете, кто такой Ленин?” – “Нет”. – “А Маркс?” – “Понятия не имею”. – “А Брежнев?” – “В первый раз слышу”. – “А вообще, откуда вы?” – “Из Мухосранска”. – “Эх, - вздыхает профессор, - бросить бы все и уехать в этот Мухосранск!”.

Так что, вернувшись к Целкову, бросить бы все и уехать в этот Париж, чтобы никогда и ни о ком... а потом вернуться, и сразу – Кремль твою в доску!

Вино же, понятно, делало свое дело, и стали мы с Тимуром, по ощущению, центром светской жизни. Прошел, улыбаясь, Костиков, но мы сделали вид, что его не узнали. А Сидорова, наоборот, узнали. Тимур представил ему меня как выдающегося писателя и рассказал, что именно Сидоров вывез его впервые из-за родной колючей проволоки, а там оказалась сразу Касабланка, и сам Сидоров, не зная ни слова ни по-какому, кроме русского, ушел бесстрашно в ночное и вышел прав, потому что арабы в ночном понимают, оказывается, только по-русски, а Сидоров спросил, как дела у Тимура, и тот сказал, замечательно, вот жена сумку зашила и можно на банкеты ходить, а Сидоров сказал, что обсуждали программу выставки “Москва – Берлин”, и он посоветовал включить в программу музыку Шенберга, а Ирина Антонова сказала, знаете, Евгений Юрьевич, Шенберг – австриец, а я воскликнул, неужели вы думаете, что я, министр культуры, не знаю, что Шенберг австриец, но разве не Шенберг – прототип Адриана Леверкюна из “Доктора Фаустуса”, а что, разве Шенберг – прототип доктора Фаустуса, спросил Тимур, ну а как же, и Сидоров ушел искать кем-то слямзенный у него каталог Целкова с дарственной надписью, чтобы уйти с Целковым и Евтушенко, и Евтушенко подошел, и мы долго жали друг другу руки, а Тимур сказал, что вот, лучшие люди уходят в министры, а литература теряет четкие критерии хорошего и плохого, и я вдруг долго кому-то рассказывал, кто такой был Нащокин, как его любил Александр Сергеевич, и как жил у него здесь в последний свой приезд в Москву, и какая у того была прекрасная игрушечная комната, где все было настоящее, вплоть до крошечного пианино, и сколько сотен тысяч рублей она стоила, и какая прекрасная была у Павла Воиновича жена цыганка, и какой прекрасный холодный зеленовато-синий цвет у целковских работ последнего парижского периода, и опрокинул кому-то на юбку бокал, и, в общем, так все здорово оказалось, что до метро я шел, смеясь и в душе подпрыгивая, и только думая, чего же их всех сюда, на Целкова, занесло, может, действительно, думаю, сидят у себя дома по вечерам и никто-то их никуда не приглашает, а тут получили приглашение и обрадовались, а, может, думаю, наоборот, афронт Ельцину решили сделать – он, мол, только на теннис ходит да на Глазунова, а, может, еще чего, не знаю. И знаешь что? Ты посиди еще там у себя немного, а потом возвращайся, и мы тут с тобой окажемся самыми умными, вроде как Аверинцев с Аристотелем, вместе взятые. Я точно тебе говорю, поверь мне.

Ноябрь 1994.

 

О ПРИЗВАННОСТИ МИСТИФИКАЦИИ.

Седьмое письмо к другу.

Дружище, извини за паузу в письмах. Я думал, как бы рассказать тебе о нежданно случившемся со мной, и боялся не найти верных слов. Нет, я не влюбился, не сломал ногу, не оказался опять без работы. Честно говоря, это были бы мелочи по сравнению с тем, с чем я столкнулся. На меня наехало чудо. То, чего не было, нет и быть не может. Я столкнулся с литературой, подобной которой еще никогда не было. Нечто невероятное впритык с нами, неузнанное, анонимное. Как прикажешь себя вести? Наверное, свидетельствовать. То есть рад бы, конечно, сделать вид, что ничего не знаешь, забраться в угол, просить, чтоб было, как раньше – но поздно.

Вопрос: свидетельствовал ли ты о чуде? Представляешь ли ты реакцию на мое сообщение, особенно помня мое косноязычие, придурковатый вид и то особое обаяние искренности, которое иногда на меня нападает? Короче, люди сочувствуют, похлопывают по плечу, говорят: да, Игоряшка, ты всегда был увлекающейся натурой… Или нет, старичок, мы, конечно, верим, но, признайся, что это ты сам все написал… А ведь это те, от кого зависит это событие “раскрутить”, донести до сведения людей, чтобы те хотя бы знали, чего им читать – никто ведь и не подозревает. Я не скажу за Шекспира, если бы того написал лорд Бэкон, но позднее ничего подобного не было. Представь, что сложили вместе Александра Дюма, Борхеса, Умберто Эко, Фаулза, Агату Кристи – добавь сам по вкусу – потом увеличь это на порядок, а потом еще на порядок. Убедил? Конечно, нет. Ты говоришь, такого быть не может. Ты, Игорь, перегрелся, хватил лишку, успокойся, займись делом – если это так замечательно, то и без твоей неловкой помощи люди рано или поздно об этом узнают… Нет, не узнают. Ты забыл, где мы живем. Потому не могу молчать!

Начнем с начала. Есть вершина айсберга, которую мы можем сейчас увидеть, она называется восьмитомником “Восточная красавица”. Два тома вышли, на днях выходит третий, потом – четвертый, весной – пятый и так далее. Начальный тираж по 30 тысяч, обложки глянцевые с голыми девушками, то есть не по назначению – но что, прикажешь отбирать у людей то, что они могут понять лишь отчасти?.. Во-первых, книги занимательны донельзя. Это то, чего ни у меня, ни у мне подобных нет и в помине и что сразу зачисляет нас по ведомству не литературы, а литературоподобия. А здесь – литература, то есть то, что интересно читать всем. Любому. Поскольку главный вопрос литературы: что дальше? А следующие за ним вопросы – или потом, или никогда.

В каждом томе по три романа. Я дочитал до третьего романа второго тома – занимательность идет по нарастающей. Переводы с турецкого, с болгарского, с еврейского языков. Авторы – великолепные мастера европейского класса, но у нас совершенно не известные. Возьмем турка, как самого подозрительного в этом смысле (после болгарки!). Писатель первой половины нашего века, учился в Германии, жил там, в том числе и при фашистах, сблизился с Тибетским обществом, в 43-м году был из Германии выслан. Скажем, второй его роман – “Врач-армянин” – про молодую замужнюю турчанку, любительницу Метерлинка и Достоевского, всю на нерве космополитического модерна! – книга исполнена в форме ее дневника. Она влюбляется в красавца, европейски образованного врача-гинеколога, который оказывается армянином (ее противоречивые чувства по этому поводу). Учтем, что дело происходит в Стамбуле 1915 года, что где-то идет мировая война, она узнает, что ее тайный возлюбленный подпольно снабжает морфием стамбульскую элиту, а деньги передает армянским боевикам, которых в своих антитурецких целях поддерживает русское правительство. Что доходят слухи о выселении армян из приграничных районов, что мы знаем об этом как о геноциде 1915-го года, что армянин кончает самоубийством, а ее спасают, что дневник перебивается размышлениями самого писателя, который, будучи выслан из Берлина, сидит в 1943 году в Париже, где к нему и попадает дневник турчанки, которая потом, в 1921 году, выйдет замуж за русского офицера разбитой белой армии, оказавшегося в Константинополе, и они уедут в Париж, где он будет работать таксистом и т. д. – писатель размышляет о своей собственной неловкой судьбе турка-германофила – и мы понимаем, что это книга о судьбе империи, тем более что в ней внятно сказано и об империи русской, которая, разрушив османскую, хотя бы с помощью тех же армян, лишь отсрочит свой собственный распад, а он неизбежен. И мы вспоминаем роман предыдущий того же автора, в котором мусульманский книжник XIY века пишет о чудесной, обрамленной легендами, любви на фоне битвы на Косовом поле, где османы разбили сербов – империя на подъеме! – и последующий роман, в котором умирающая от туберкулеза переводчица-болгарка конца 1980 годов, придумывает себе подробную семейную историю на фоне преследования миллиона болгарских мусульман, на фоне “смены имен” и “болгаризации”… Причем, все это о любви и только о ней.

Что во втором томе? Ни больше, ни меньше, как история Лилит, первой жены Адама, до него сотворенной, которая является вестником бед старинного французского рода перед последней мировой войной – вестницей самой войны (Жанна Бернар “Платье цвета луны”). Тут же исторический роман о Венгрии XY века на границе с роскошным миром мусульманства, магическими тайнами, призрачностью превращений – он же история двух эмигрантов, бежавших из Будапешта 1956 года в Лондон и там пишущих под псевдонимом этот бестселлер (Клари Ботонд “Любовники старой девы”). И дальше странное сознание еврейского юноши-поэта из Берлина 1920 годов, которого тонкие и, кажется, враждебные духи делают двойником древнеегипетского юноши, ищущего абсолют знания, причем, он одновременно прозревает и свое будущее бегство от фашистов в Америку и гибель любимых, оставшихся в Германии (Якоб Ланг “Тайна магического знания”). Это романы о бесконечном и первоначальном океане того, что К. Г. Юнг назвал “коллективным бессознательным”, которое, как и литература, стягивает в себя все времена, сознания, богов… Которое непрестанно движется в волнующих нас превращениях и фабулах и в которых мы вдруг узнаем свои собственные истории…

Увы, косноязычие не дает передать литературу “своими словами”, так же как и музыку, и танец, и все, на чем лежит знак подлинности. О чем еще сказать? О том, что всех этих классных и абсолютно не известных у нас писателей нашла и перевела Фаина Гримберг, ученый-болгарист, писатель, переводчик, поэт? Она переводит с основных европейских и всех балканских языков, знания ее неисчерпаемы. Или, может, еще то главное – что она всех этих и многих других писателей сама и написала? Да, представь себе, она пишет писателей, которые пишут романы, стихи, научные работы, эссе, и биографии которых сами по себе берут нас за живое. Она – творец-мистификатор, плетущий истории и заговоры, создающий сегодня то, чего не было со времен “Тысячи и одной ночи” - но наше, невероятно захватывающее, современное. За ней собрания сочинений пятидесяти (!) писателей, сотни романов этого расширяющегося океана, на берегу которого мы стоим, не подозревая о том! И все это возможно только у нас, в стране, где у нее никогда не было никаких шансов на публикацию, да и сейчас, уже издаваясь, она – никому не известна, анонимна: “перевод и составление” – и отправление не по адресу. Предложенный ею в “Дружбу народов” роман, написанный от себя, был отвергнут, а “перевод с болгарского” - тот, из первого тома “Красавицы” о болгарке-переводчице времен “болгаризации” – взят, но тут уж сам журнал застрял в безденежье. Никакому Борхесу, Умберто Эко, Агате Кристи и прочим н снилась подобная игра в игру, которая есть литературная стихия, возможная только здесь, где человек экстерриториален и поневоле становится мистификацией, но зато дух его – везде. Что мы опять вдруг впереди всего мира – открывая сразу после классического ХIХ века – свой ХХI и не видим, не знаем, не верим. Поразительно.

Вот тут вручили Букера за “русский роман”. И номинаторы выдвинули уже следующих претендентов. Я видел этих людей. Их почти можно жалеть. Интересные лишь самим себе, но не читателям, их тексты лишь с трудом и добрым дядей дотянуты до звания “романа”. И рядом с ними эти книги – уже выходящие из темноты несуществования, но еще не узнанные. К концу будущего года выйдет восьмитомник. Практически готов еще один – романы о русской истории с XYI века до наших дней. И еще – “Клуб самоубийц”, серия авантюрно-психологических романов двенадцати “писателей”, покончивших с собой в разных странах и при различных обстоятельствах… И за каждым из них еще свое собственное собрание сочинений… Увы, наш Букер и Фаина Гримберг идут каждый своим путем. Извини, дружище, за многословие.

Твой Игорь Шевелёв.

Диагноз: коллекционер

Восьмое письмо к другу.

Здравствуй, милый. Спасибо за мед, он очень кстати. При переезде на новую квартиру мы все простудились, кашляем, сопливим, в доме не топят, только твоим медом и согреваемся, как и положено древним пластическим славянам. Кстати, о славянах. Хорошо известный тебе Саша Глезер устроил выставку в Музее частных коллекций. Не поверишь, но это сто шестьдесят третья его выставка! Все те же – Рабин, Немухин, Мастеркова, Кропивницкие, Свешников. Плавинский, Зверев, Целков, Неизвестный…- список невелик и скоро кончается. Подаришь вот так человеку две-три своих работы, когда они никому, кроме него, не нужны, а он и ославит тебя на весь мир. Ибо Сашиной энергии хватило бы и на всех художников в мире и еще осталось бы. Поскольку “или они – художники, или какой же я Глезер, то бишь штабс-капитан”, - как сказал бы Федор Михайлович Достоевский. То есть если не признаете их всех за гениев и борцов за свободу творчества, то я фря собачья, а не Глезер!

Нет, говорят ему, ты Глезер, а не фря собачья. А тогда, говорит, подайте мен Музей современного русского искусства от Владивостока до Риги, от Монжерона до Нью-Джерси со стационаром в Москве, и я его заполню своей коллекцией, ибо нет ничего современней, искусствей и, натурально, руще! Музей ему пока не подали, но на месяц свою квартиру от холстов он ослобонил и на втором этаже особняка на Волхонке выставил. Ходишь там себе по кругу и наслаждаешься. Корреспонденты и художники толпятся, фуршета дожидаются, обо всем уже переговорили, но Саша – человек старой школы, закалки прежних времен, когда наслажденье искусством было самоценным и водкой в пластиковых стаканчиках не разбавлялось, а, наоборот, еще и бульдозером придавливалось, и на питейные компромиссы не шел, а шел от одной съемочной группы к другой, и ресторан придерживал для самых близких, кто сам за себя заплатить может.

Короче, все ничего, и паблисити Саше было бы обеспечено, даже г-жа Антонова, директор Музея изобразительных искусств, на открытии выставки, глядя на него, не могла не отметить свои собственные заслуги в борьбе с советской властью, когда получила от последней замечание за выставку художника-лауреата Бехтеева и за музыку композитора Мессиана, то есть брала, по сути, пример с право- и изозащитника Глезера – вот ведь слава! – но душа-подлянка ищет больше, и не далее как за десять дней до того Глезер схлопотал публичного, по всем телеканалам прошедшего “подлеца и разбойника”, и от кого? – от задушевного приятеля Миши Шемякина за то, что испортил тому всю обедню, предварив приезд оного из Нью-Йорка и выставку в питерском Манеже и Эрмитаже, и скандальное открытие всяких памятников вроде паутчатого Петра Великого, и всякое прочее – и чем, подлец, предварил? – жалкими семью графическими оттисками в галерее “Семь гвоздей”, названными “Михаил Шемякин – графика 80-х”! Народ, естественно, привалил на имя, ничего не обнаружил, спрашивал, может, еще где какая комната имеется с шедеврами, а Саша знай себе общался все с теми же корреспондентами, объясняясь, что дело житейское, родственное, а если Миша будет очень уж выступать, то и он про него кое-что знает, а Миша, как это узнал, собрался после своего роскошного фуршета бить приятелю морду и ославить на пресс-конференции перед всем честным миром, да, видать, из-за смены часовых поясов не добрался, так все и обошлось малюсеньким скандальчиком, никем, впрочем, и не замеченным, когда тихо-мирно писающего Василия Иваныча, нарисованного Шемякиным с дарственной надписью любезнейшему Александру Давыдычу, хотели изъять из выставленного на Волхонке собрания за нечаянный порнографизм вытащенного из штанов и немного преувеличенного чапаевского прибора. И хотя временно оставили “для служебного пользования” на вернисаже, но уж на следующий день обещали “для публичного пользования” обязательно изъять – и без никаких!

То есть где Саша с Мишей соберутся, там сразу шум и пыль столбом. Пока самые последние остатки советской власти не изведут, не успокоятся! Как написано в недавно вышедшей книжке тоже тебе хорошо известного философа Жана Бодрийара: “Страсть к коллекционированию часто сопровождается таким явлением, как утрата чувства нынешнего времени”. А ежели, спрошу, само нынешнее время утратило это чувство, тогда что? Правильно, тогда оно само начинает коллекционировать такие, извиняюсь за выражение, инсталляции, как Саша с Мишей. Засим откланиваюсь, чтобы чего лишнего не сказать, а то ежели думаешь, что в твоей деревне местное отделение службы безопасности дремлет и зря жует датскую колбасу и за текущей письменностью не услеживает, то оченно даже ошибаешься. Еще как услеживает!

Твой Игорь Шевелев

 

ОТГРЕМЕЛИ ПЕСНИ НАШЕГО ПОЛКА

Девятое письмо к другу.

Ты, конечно, помнишь мой роман-пашквиль “Брайнин, который всегда с тобой, или По нам звонит колокол”. Кафе “Охотник”, комнатка на Скаковой, Гельфы, Сокол, Рига, молодой журналист Эрнест Хемингуэй, а над Москвой летит уборная с загнанным Семицветовым, вознесшимся над людьми... Написанный в августе 75-го, он был прочитан всем его участникам у Гали на дне рожденья, а много позже опубликован Николаем Николаевичем Филипповским в его знаменитом журнале “Человек и природа”, после чего журнал благополучно прекратил свое существование. Ибо в Брайнине всегда было много природы, но с человеком похуже и “что сделано, то сделано”, как сказал палач, поняв, что отрубил голову не тому, кому нужно.

Итак, прошло двадцать лет, и у Владимира Брайнина открылась выставка в самом большом (6-м) зале на втором этаже Дома художника. “Время писать второй том”, - сказал Саша Пономарев, когда-то учивший живописи нашего Павлика. Но по мне – достаточно и эпилога.

Еще на подступе к ЦДХ почуяло сердце что-то недоброе. Слишком много было крепеньких ребят в черных костюмах, всматривавшихся в любителей искусств. На первом этаже и на улице стояли через десять метров друг от друга, по лестнице и перед входом в зал – кучнее. Некий банк, организовавший Вовкину выставку, организовал и ее охрану.

Итак, второй этаж, семьсот квадратных метров огромного зала, перегороженного на несколько еще более огромных. Около ста работ. По краям экспозиции знаменитые брайниновские “стены”, “эркеры”, “лепнина”, ближе к центру – подворотни, в самом центре – люди. Справа у входа – Брайнин-Хауз, с портретами именинника и его скульптурой работы Лени Баранова, тут же роскошный альбом за сто тысяч, отпечатанный в Италии, тут же стайка искусствоведш для интеллектуальной утехи посетителей. Слева – “брайниновский дворик” с пуфиками для пресс-конференции и встреч с друзьями, в глубине дворика угадывался средних размеров стол с питьем и закусками, который, на мой опытный глаз, как раз должно было хватить на средней руки пресс-конференцию. О, как я ошибался!

Гости стекались. Банкир, как две капли воды похожий на своих охранников, рассказывал о делах своего банка. О том, что из кризиса банк вышел окрепшим, чего и вам желает. Что поддержка российской культуры – дело ума, чести и совести нашей эпохи, а поддержка таких титанов, как Брайнин, - неизбежна как коммунизм. Юра Никич – друг и куратор – сказал, что пора Володьку музеефицировать, что он, в сущности, с ним и сделал, так что, считай, с Вовкой покончено. Сам Владимир Ефимович заметил, что, развешивая здесь все свои работы, он тоже было решил, что все кончено, но заметил кое-какие огрехи, а значит, что-то еще можно и делать дальше.

Сам был хорош – затылок по-богатому бритый, шея красная, правая рука на черной перевязи: накануне выставки вылезал ночью, пьяный, из такси, зацепился ногой за ремень безопасности, катапультировался лицом и корпусом на асфальт, и руку в локте разломал к черту!

Но и рука, и качки-охранники, и итальянский альбом – все шло, казалось. Ему к лицу, разве что глаза приобретали все более отстраненный, я бы даже сказал, потусторонний оттенок, и узнавал ли он тех, с кем целовался, не скажу.

А народ все прибывал, и девушки-искусствоведши разносили подносики с бутербродами, “Фантой”, водкой, но на всех не хватало. Прошел слух, что видели Сосковца, но кто видел и зачем, осталось неизвестным. Тем, кому Сосковца и бутербродов не досталось, развлекались созерцанием картин. А на них, как обычно, плескалось в подворотнях море, человечки тащили в сетях огромные рыбины, на Садовой черные лимузины шуршали под дождем шинами, лепнина осыпалась с магазинов “Мясо – Рыба”. А толпа становилась уже угрожающей. Художников в Москве до черта, вот и ходят друг к другу на вернисажи. Тут же и галеристы. Тут же и журналисты. Тут же и знакомых пол-Москвы, забрасывающих Вовку букетами роз. Словно из небытия являлись какие-то знакомые, давным-давно не виданные лица и тут же исчезали, растворяясь навсегда. Малыш, Лёша Григорьев (с обретенной на старости лет роскошной блондинкой), Митя Поцман, Люська (с красавцем-сыном, уезжающим вскоре в Америку к папе Гельфу), Андрюша Бисти (приехавший из Афин, где распродал кучу своих картин), Боря Лавров (с единственным зубом во рту и нерастраченным человеколюбием), Коля Филипповский (с детьми), Галя (с детьми), Базиль (с привязанным к животу только что народившимся младенцем). Все мелькнут и исчезнут.

И странное дело, так же исчезали картины, растворялись в собственных подворотнях на Беговой, в вымышленной Венеции, в стенах, в самих себе, в этом огромном, наполовину уже небытийном, не согретом любовью Доме художника. Пришли – и ушли. Делать больше было нечего. Бутербродов на всех не хватит. “Вот так всегда, - вздохнул мудрый Сережа Шерстюк. – Если нищие художники устраивают вечеринку, то бухла навалом, а если банкиры – то шиш!” Брайнин, конечно, скажет, что он тут ни при чем, что сняли зал и все устроили банкиры, что он дал им за это несколько работ и знать ничего не знает, а остальные работы все продаются от шести до двенадцати тысяч долларов, покупай и бери, да нам-то что до этого, если мы к нему, к Вовке Брайнину в гости пришли, а не к банкирам этим. Идем к метро, Галя и говорит: “У меня чувство, что я была сейчас на чужом празднике. Картины вроде свои, а праздник – чужой”. Затянул было я: “От-зву-чали пе-есни на-а-шего полка...” - да и поперхнулся. Такие вот, брат, дела.

Октябрь 1995.

 

Письмо 10.

Мыслящий лопух.

Здравствуй, дружище! Извини, что пишу второпях: светская жизнь в разгаре и только успеваю скакать с одного мероприятия на другое. Галя ходит со мной, довольна, а мне больше ничего и не нужно, только чтоб ей было хорошо. Да и что же, спрошу тебя, плохого? Не далее как на днях в Манеже прошло празднование очередного – седьмого – номера журнала “Золотой векъ” и второго издания книги Николая Климонтовича “Дорога в Рим”. О Колиной книге я тебе уже писал, да, к тому же, он мне новую свою книжку не подарил, сказал: “Купи, я подпишу…” – как тебе это нравится? Хорошо хоть Саша, его дочка, прошептала, что у них дома этих книжек навалом – когда я приду, тогда и подарит. То есть фасон на людях выдерживал. Да и то сказать, не успела книга выйти из типографии, как позвонили из Кремля (!) и заказали с ходу тысячу экземпляров. Издателей это так поразило, что они тут же начали печатать второй завод, и общий тираж ожидается уже в сто тысяч и далее. “Букерам” останется только кусать локти, что они раздают премии невесть кому, а в настоящей литературе ни в зуб ногой!

Народу собралась – тьма. Кто – сидел, кто – стоял, а Николай ногой качал… пока Александр Кабаков рассказывал, что начал читать эту книгу, и первые полчаса все его в ней раздражало: и одежда, и мысли, и чувства – и потом он понял, почему.

Оказывается, книжка про семидесятые, откуда мы все, “семидесяхнутые”, вышли, и потому она страшно печальна… Тут даже Галя удивилась. “Чего же, - спрашивает она, - тут печального, когда все время буквально катаешься от хохота?” Видимо, имея в виду знаменитый момент из главы 11 “Навигация в фиорде” о любви героя книги к жене скандинавского военного атташе, случившейся впервые как раз на ноябрьские праздники: “Когда на экране показалась самая здоровая ракета с закругленной, как у пениса, головой, мы кончили вместе, и над площадью прокатилось переливающееся, как волна над нами, ура”. Но то, что у Гали вызвало смех, у Кабакова вызвало слезы. К тому же так и осталось неясным, продолжил ли он через полчаса раздражения чтение Колиной книги. Тем более что рецензию на нее так и не написал. Еще, небось, и пожалеет об этом, как те же пресловутые “букеры”, поскольку в толпе народа, прислонившись скромно, по-пушкински, к колонне, стоял Сергей Юрьевич Юрский и того и гляди, не пройдет и месяца, как мы услышим в его исполнении одну из Колиных глав и, посмотрим тогда хохотать или рыдать будем, как хохотали и рыдали в стародавнюю юрскую эпоху над его чтением Шукшина, Бабеля и Мопассана…

Празднество, между тем, продолжалось. Ибо “Золотой векъ”, как тихо бормотал сидевший рядом Сергей Иванович Чупринин, главный редактор журнала “Знамя”, - это издание, главным образом, для презентации и создано. Миль пардон, шер ами, а для чего же тогда Золотой век, как не для этого самого? И пусть оказалось, что закусывают в золотом веке только чернушкой с соленым огурчиком, зато водки и “литературно-художественного вина №7№ в нем навалом. Как, впрочем, и народу, описать который мне не под силу, тем более что неподалеку был светский хроникер “Коммерсантъ-дейли” Сандро Владыкин, и в субботу весь цивилизованный мир узнал о происшедшем во всех интимных подробностях. Я же только и видел что Севу Новгородцева (“город Лондон, Би-би-си”), пожимающего руку Владимиру Ивановичу Салимону (“город Москва, Золотой векъ”) да и то исключительно по причине сверкающих кругом фотовспышек. Сева приехал запрезентовать свой новый журнал и был улыбчив, но растерян из-за слишком большого числа русскоязычных. Отвык-с. Оные же плескались, как рыбы в воде.

Тем более что празднество “Золотого века” всегда устраивается наподобие детских дней рождения – с поздравлениями, с лотереей, с пением цыган, с выставкой картин, с музицированием и с разгадыванием шарад, вместо которых вполне пригодились стихи Алеши Парщикова, чья книжка “Свет кириллицы” (пер. с англ.) была представлена публике как первая из серии книг журнала “ЗВ”. “Какое выбрать место, чтоб поставить храм?” – спрашивает, допустим, Алеша. Ведь – “города абсолютно другие во сне, чем на плане застройки. На попа поставлены площади, перепутаны лобные места”. Кстати. Ты, мой милый, давно не был в Москве и вряд ли узнаешь ее, когда приедешь сюда. Учти, она осталась той, какой мы ее знали, только в твоих снах. Чего стоит один платоновский “котлован” перед входом в Манеж, куда я с ужасом заглянул вместе с Сашей Холоповым, прежде чем идти на праздник! Москвы нынче застраивается тесно – храмами, воротами, гостиницами, подземными территориями, как будто нынешнее начальство – в отличие от Петра, Иосифа и тех, кто распрямил Париж после Парижской коммуны, - совершенно забыло о необходимости противодействовать тактике уличных боев, “где зубы вставляют и локти друг другу грызут, а в массовой мысли кусается масло и мясо, и ширится боль головы – это Паральич – овеянный слабостью Вий на дозорной трибуне”, как верно написал Костя Победин, непревзойденный художник “Золотого века”, он же поэт, он же любимый мною прозаик, только что напечатанный в №5-6 “Дружбы народов”, он же умелый лотерейщик, разыгравший для публики кучу весьма однообразных выигрышей, чему все, впрочем, были несказанно рады.

Так, Дима Стахов из “Огонька”, только что выпустивший первую толстую книжку своей чудесной, захватывающей, сюжетной и, несмотря на детективность, отлично написанной прозы в петербургском издательстве “Золотой век” (!), книгу под названием “Стукач”, - так вот Дима, которого я встретил неподалеку от лотерейного стола – бледный, волнующийся Дима первое, что спросил: “Ты не слышал, 104-й нумер не объявляли?” Конечно, объявляли. Прекрасная Аня Бирштейн, художница и человек, не могла не вытащить 104-й нумер, и Дима, получив приз, удалился счастливый, как в тот давний, но незабываемый вечер у родственников в Париже (уже после Парижской коммуны и потому перестроенном), когда в такой теплой и дружеской компании выиграл большую коробку презервативов. Импортных, поскольку за границей все импортное.

А теперь-то ты наконец спросишь, почему письмо мое называется “Мыслящий лопух”, а не так, как вы привыкли с Паскалем – “Тростник”. Да потому, что это строчка из стихотворения Веры Павловой, которую недаром ведь считают лучшей из нынешних потаенных поэтов (а уж непотаенных тем более) и которая “искусство для искусства для”, тоже сидела на стульчике рядом с мужем своим Мишей Поздняевым (автором напечатанного в “ЗВ” сенсационного открытия, что Пушкин, оказывается, как мы и думали, был еврей, причем еврей по определению, ибо он – наше все!) – так вот, они тоже выиграли в лотерею! И вообще этот вечер, как написала когда-то Вера, был похож (если выключить звук) на стихи с сурдопереводом. Все махали руками. И вечер длился, и тело его редело. Исчезла Маша Арбатова с двумя взрослыми сыновьями. Ушла Лена Майорова с какой-то собачкой и артистом Алексеем Жарковым. Ушли Олег Давыдов и Саша Давыдов, курящие сигареты “Давыдов”. Ушел Сережа Бардин, приехавший из Израиля, чтобы напечатать в “ЗВ” прекрасное эссе на каждую букву еврейского алфавита, где сообщил, что Моисей иврита не знал, что сам он учил иврит в Мневниках, а английский в Иерусалиме, потому что суть языка не связана с действительностью. Исчез поэт Иван Жданов. Саша Холопов исчез, сфотографировав всех на память. Марина. Коля, Филипповские, Саша Глезер, пригласив нас с Галей в ЦДЛ на российско-грузинскую литературную встречу с коньяком и роскошным, как во времена застоя, застольем, - исчезли все. Служители подметали мусор. Исчезаю, дружище мой, и я; давно пора.

Твой Игорь Шевелев.

Ноябрь 1995 года.

Письмо 11.

О стервах и криминалах.

Здравствуй, малыш. Не падай со стула, не впадай в панику, но Галя выгоняет меня из дома. Подробности при встрече, тем более, что, кроме тебя, мне и ехать-то не к кому. Но, как ты понимаешь, это всего лишь отличный повод поговорить о женщинах. Помнишь рисунки Жени Двоскиной в давнишних “Алых парусах” в “Комсомолке”? Все эти мальчики-девочки, тонкое плетение линий, кружев и подробностей, от которых на газетной полосе вдруг приходил в изумление и искал, кто же это все нарисовал? Представь мое изумление, когда я вдруг попал на ее персональную выставку рисунков в клубе “Компьютер” что на Рождественском бульваре. Всегда приятно и удивительно, когда давнее воспоминание вдруг как сквозь сон всплывает в реальность. Красивая миниатюрная женщина демонстрировала свою серию портретов “Стервы” – тонкие изысканные дамы в духе какого-нибудь Бердслея, и все это в жуткой ноябрьской грязной и скользкой Москве, полной, на первый взгляд, только жуликов и милиционеров.

И клуб, очень приятный. Такая домашняя, уютная развалюха, которую некогда создал и оплатил Гарик Каспаров, полная всяких книг, комнат, юных женщин с младенцами, молодых людей, говорящих о чем-то серьезном и напоивших меня отличным кофе. Потом я встретил Иру Медведеву с мужем, и мы с ними приятно проговорили весь вечер. Поскольку Женя Двоскина разыгрывала в качестве приза книжку Гайдара “Чук и Гек” со своими рисунками и я таки выпросил ее для Лёнечки, несмотря на горячие рассказы Пети Медведева о том, что более жуткого и мистически-темного писателя, нежели Аркадий Петрович, он в жизни своей не читал, никакой брат Гримм с этой жутью не сравнится – шутка ли, родители уехали и оставили Чука и Гека одних! – то разговор, естественно, перешел на эту, богатую подробностями тему.

Ира рассказала о жене Аркадия Петровича, знаменитой московской фигуристке, и я сразу вспомнил, конечно, каток из “Судьбы барабанщика”. Когда жену в 39-м арестовали, на следующий же день в “Правде” появилось письмо Гайдара с отречением. А когда ее (вскоре) выпустили, то семейная жизнь продолжалась как ни в чем не бывало! Потом Ира вспомнила фотографию Аркадия Петровича 40-го года, на которой он в Кащенко сфотографирован с девочкой. И одной-то девочки самой по себе мне было довольно, но это еще оказалась Зоя Космодемьянская! И так далее, в том же духе.

Кстати, Ира вспомнила и о своих детских играх с внуком дедушки – худеньким, длинноногим, как ни странно, мальчиком, который и в двенадцать своих мальчишеских лет был уже полностью сформировавшейся личностью, не любящей проигрывать, - вплоть до того, что, проиграв, ложился, как трехлетний малыш, на пол и бил ногами. Я, понятно, предложил ей записать свои воспоминания об этих и прочих моментах жизни “писательского дома” на Аэропорте с точки зрения ребенка и будущего психоаналитика (коим она была, есть и будет), но Ира, высмеяв меня за мою теперешнюю “газетность”, отказалась.

Петя же Медведев, поскольку я сказал, что пришел сюда с открытия в Третьяковке выставки Владимира Яковлева, - похвастался, что у них висит среди разного дерьма на стенах отличнейший Яковлев, чему я, конечно же, не поверил, сказав, что наверняка – подделка. (Это я тебе на всякий случай так пишу, чтобы к Пете не пришли бандиты за рисунком Яковлева. Предусмотрительность тем более необходимая, что я как-то написал тебе, за сколько продавались картины Брайнина в ЦДХ, так ведь мало того, что ничего не купили – еще пришли на днях к Володьке двое, сказали: “от Юры, картины смотреть”, приставили пистолет к голове, обещали душить удавкой и резать картины. Потом вынесли все, что смогли, вплоть до старого магнитофона и ста тысяч рублей из пиджака, и сказали, что еще придут, что он еще должен какому-то “Аслану”, о котором он, конечно, в первый раз слышал. Поскольку среди художников это первый за долгое время случай, то все в шоке. Под конец акции Володя сказал: вы, ребята, наверное, чего-то перепутали, вон возьмите альбом и посмотрите, к кому пришли. Они взяли пару альбомов, сказали, что на досуге посмотрят, но чтобы он не расслаблялся. В милиции заверили, что это кто-то из своих навел, потому что в противном случае вырубили бы сразу у входной двери и квартиру перевернули. Володя так и понял, что “свои”. Чужие, как ты знаешь, к нему домой не ходят. В общем, хреново). Я тебе, кажется, о выставке Яковлева рассказывал. Так вот, выставка хорошая, будет до середины декабря, хотя тебе-то это к чему? Самого Яковлева не было, сидит себе в своем интернате, кое-что видит, хоть и “слепой художник”, поскольку Святослав Федоров ползрения уже вернул. И Владимир Игоревич перед окном своей палаты весьма наслаждается видом окрестных домов в снегу и только их и рисует. Лорик Пятницкая (та самая, о которой Глезер в своих мемуарах писал: “Разбитная девка Лорик вошла со мной в отделение милиции, и я закричал: “За что вы задержали меня и Оскара Рабина? Я вызову всех иностранных корреспондентов Москвы!”), так вот Лорик сказала, что привезет Яковлева на его выставку, когда будет народу поменьше, а то он звонит ей домой и настоятельно просит, чтобы она приняла свои меры против примкнувшего Шепилова, а заодно и против Маленкова и что вообще я должен написать в газете, какая хорошая Таня Вендельштейн, которая составила яковлевский каталог (действительно, роскошный) и как хорош Святослав Федоров, который исправил ему зрение (а то не знают!) и как прекрасны сотрудники интерната №30, где у Яковлева отдельная палата, и лично директор Леонид Георгиевич Бритаус (чтобы дала палату под мастерскую, а то все кому не лень подделывают картины Яковлева, а так он сам их будет подделывать), и Министерство культуры хорошее, потому что дает ему пенсию, как космонавту, и какие-то благотворители хорошие…

Разве объяснишь ей, что это чистая реклама и ни одна газета подобного не напечатает… Но память уже мечет свой пестрый фараон, и я вспоминаю, как накануне Филипповский зазвал меня на вернисаж выставки Люськи Попенко в отель “Марко Поло” на Спиридоньевском, мимо которого проходил много раз, но не думал, что когда-нибудь сподоблюсь в такую роскошь живьем попасть, но вот ведь попал: картины висят, фото Володи Дулова висят, платья от Кати Филипповой висят, столы интеллигентно в углах накрыты, выпивки больше, чем народу, какая-то сплошная совместная, то ли российско-австрийская, то ли российско-канадская лепота.

Гардеробчик небольшой, курточку на распялочку повесили, все вежливо очень, а назад пошел, смотрю, а в кармане из пятидесяти тысяч, что там лежали, только двадцать осталось. Вот, думаю, какая милая предупредительность с их стороны. Будь не совместное предприятие, так ведь, как у Володьки Брайнина, все бы забрали, а тут, поскольку совместное, то как бы и на дорогу оставили. Очень меня это каким-то теплом обдало успешно строящегося у нас капиталистически-криминального цивилизованного общака… то есть общества.

Ну так ты понял, чего я тебе пишу? Комнатенка у тебя есть какая-нибудь отдельная, чтобы я у тебя там тихонечко сидел, книжечки читал да и писал свои письма, но уже, понятное дело, не тебе, а, скажем, Вике Шохиной и Игорю Зотову в “Независимую”… Дай знать.

Твой Игорь Шевелев.

Ноябрь 1995 года.

О ФИЛОСОФИИ.

Двенадцатое письмо к другу.

Я пришел на свидание в состоянии страстного ожидания, с сочиненным заранее сценарием, а увидел нечто другое и разочаровался. Это еще мягкая форма другого. А крайняя, предельная форма другого – это голый человек в аду, в которого черти вонзают свои крюки и мучают. То есть не можешь вместить другое – погибай в аду. Выживет тот, кто вместит другое и выживет. Как ты понимаешь, это раскавыченная цитата из “Лекций о Прусте” Мераба Мамардашвили, книги, которую я наконец-то купил и посылаю тебе бандеролью. Да, мой милый, здравствуй. Погода клонит к зиме, а наши лета – к философии. Тем более когда она странным образом совпадает со светской жизнью, делая ее тем более светской и тем менее жизнью. Пруст, как тебе известно, писатель сугубо светский, нынешние светские репортеры изучают его скрупулезно: от расстановки мизансцен раутов до модного гомосексуализма и тонкости ощущений. Что же касается Мераба Константиновича, то Юра Сенокосов и Лена Немировская позвали нас с Галей на вечер его памяти, посвященный пятилетию со дня смерти. В отличие от сентября, когда отмечалось 65 лет со дня его рождения, и я так ничего толком и не написал, как ни собирался. Поскольку это была бы шестая статья о нем, то я просто не нашел хода или ракурса, который бы меня самого удивил. А тогда зачем и писать, не у Пронькиных же! А еще я ждал конференцию, организованную Юрой вместе с Витимом Кругликовым и посвященную “Лекциям о Прусте”, чтобы написать обо всем сразу. Но впечатления нахлынули выше головы и едва меня не смыли.

Итак, с начала: Лена с Юрой позвали в гости. А поскольку гостей набралось человек семьдесят, то они накрыли стол не у себя на кухне, а в Либерально-консервативном центре, что на бывшей улице Герцена, а ныне Большой Никитской. Некоторых, впервые туда попавших, смутило такое сочетание либеральности с консерватизмом, а по мне так ничего особенного, тем более что Аркадий Николаевич Мурашев уже объяснял мне когда-то, как возникло такое название, правда, я сейчас забыл. Неважно. Первым, кого мы увидели, был Лев Эммануилович Разгон, прекрасно выглядевший с бокалом кампари в руке. Мы поздоровались, потому что и впрямь были рады увидеть его, а он сказал, что как хорошо здесь, - можно увидеть таких хороших и приятных людей, а вообще-то он от философии далек, и в Мерабе ему нравилось, как прекрасно тот всегда угощал. И понеслось. Философы и банкиры, политики и писатели, дамы и господа сидели за огромным столом и вспоминали Мераба Мамардашвили, ибо все это были его друзья, люди, любившие и любящие его, друзья Юры и Лены. И что за тепло витало за этим столом! Не об этом ли повторении живого ощущения любви говорил Мераб в 13-й прустовской лекции, читанной в 1982 году дюжине тбилисских студиозусов и, к счастью, записанной Сенокосовым на магнитофонную ленту, расшифрованную вместе с остальными и напечатанную с большими полями в твердом переплете хорошим шрифтом в издательстве “Ад Маргинем”, что значит, кажется, “по краям”.

Борис Андреевич Грушин (“Vox populi”) рассказывал, как в 49-м году они поступили с Мерабом на философский факультет и играли в баскетбол. Владимир Лукин (что из “Яблока”) припомнил, как огромный, красивый Мераб шел мимо Черемушкинского рынка, а навстречу шла спившаяся парочка. “Господи, какая деградация”, - подумал Мераб. Парочка прошла, и он услышал, как женщина говорит своему спутнику: “Видал, какой урод прошел?” Андрей Смирнов (“Белорусский вокзал”) рассказал, как после некоего застолья очнулся вдруг, похмельный, на лекции Мераба о Декарте, огляделся, увидел, кроме восторженных дам, таких же странных, маргинальных мужиков, как он сам, прислушался и понял, что, несмотря на положенное количество прочитанных в своей жизни книг, не понимает ни слова из того, о чем говорит его друг.

После лекции они шли с Мерабом, и он попытался задать деликатный вопрос: “Зачем это все?” – “Ну как же, - сказал Мераб, - ты ведь помнишь письмо Декарта шведской королеве Кристине?” Странным образом, Смирнов помнил и это письмо, но по-прежнему не мог вспомнить, зачем он его помнил. Мераб еще что-то говорил, они расстались, и Андрей Сергеевич вдруг понял, зачем это все было. Чтобы выжить. Он купит четвертинку, пришел домой, выпил, прочитал Декарта и уснул почти примиренный. Выпили и мы с сидевшим напротив Максимом Соколовым (“Коммерсантъ”), слева – Леонидом Скопцовым (НИПЕК) и справа – философом Эрихом Соловьевым, который, впрочем, выпив, стал утверждать, что обычную восторженную аудиторию Мераба составляли особи женского пола, волнуемые умными речами философа, и даже зачитал нечто вроде поэмы, написанной от лица одной подобной слушательницы, которая выражала сожаление, что речь и мысль Мераба построены таким образом, что оба – и философ, и она, - так и не смогли толком кончить. Все утонуло в околочувствии и околомыслии. Более того, Эрих Юрьевич заявил, что как историк философии не может считать Мераба Константиновича философом, что выдавало как застарелое соперничество их друг с другом, так и один из нервов дискуссии, которая развернулась на начавшейся на следующий день конференции, посвященной Мерабу и его книге “Лекции о Прусте”. Но вернемся к выпивке, тем более, что тосты следовали один за одним. Обычно когда о Мерабе говорят: не философ, то, как правило, добавляют: “в классическом смысле”. Получается, что быть философом в неклассическим смысле как бы еще даже и более почетно. Но тут встал Лев Аннинский и сказал, что когда попал какой-то волею судеб в аспирантуру Института философии, то очень, конечно, испугался. Но потом один из местных сказал ему, мол, не боись, мы тут не философы, мы – философские работники.

Ну так вот, - сделал он паузу, - Мераб был именно философом и поэтому он очень не любил, когда говорили о философии те, кому это делать, было противопоказано. То есть, несмотря на мягкость, был суров донельзя. Я вспомнил, как Юра Сенокосов рассказывал, что, будучи замредактора “Вопросов философии”, Мамардашвили грудью стоял, не пуская в журнал не только “красных академиков” типа Митина, Федосеева и компании, но и… Лосева, Бахтина, не говоря уже о “всяких” Карякиных и Львах Аннинских, то есть “публицистов”. Философы они такие, они суровые, и лучше держаться от них подальше. И им же от этого будет лучше, когда от них подальше.

Народу, замечу, набралось очень много, подходили еще, и им недоставало места, как, например, Люсе Петрушевской. И сама Лена Немировская, устроительница, сидела с краешку у стены, а не у стола с вином и закусками, и слушала, что говорили. И только в конце подсела к микрофону и сказала, что счастлива, что здесь в зале присутствует сестра Мераба – Иза, приехавшая из Тбилиси, и его дочка Алена, и что больше от семьи никого практически не осталось, что мама Мераба умерла этой весной и ей довелось, пожалуй, испытать самое страшное, похоронить своего сына, и вспомнила, как Мераб в первый раз с помощью Володи Лукина выехал в Америку, и вдруг звонит Иза, что маме очень плохо, чтобы они связались с Мерабом в Америке и чтобы тот срочно летел в Тбилиси. Ну с Америкой Лена еще не умела в то время так легко связываться, и они дождались, пока Мераб сам прилетел в Шереметьево, впервые прошел через зал особо ценных пассажиров (VIP), выпил свой бокал шампанского, вышел к ним, и Лена говорит: “Мераб, к сожалению, тебе надо прямо сейчас лететь в Тбилиси – маме плохо”. Он подумал и говорит: “Да, в Америке было несколько дней, когда я ее упустил”.

Эрих Соловьев сказал в том застолье, что зря Мамардашвили делают философом формулировок, подобные которым есть не только у него, но и у его современников, и не тем он, собственно, славен и велик, а чем-то другим (забыл чем. Ну, допустим, неупорядоченным облаком устного философствования, из которого рождалось нечто. Оно же – ничто, если вспомнить Гегеля). Вообще же очень многие из тех, кто выступает против “мерабизации” умов, говорят о неадекватном восприятии его формулировок и вообще книг, утверждая, что настоящее в нем что-то другое (у всех по-разному). Сразу вспомнил второй и последний день конференции, которая началась назавтра после вечера памяти Мераба.

За “круглым столом” Валерий Подорога, самый модный из “новых философов” (увы, сильно под пятьдесят), заметил, что постепенно усилиями средств массовой информации Мераб Константинович на наших глазах превращается в моралиста, учителя для народа, объясняющего, как жить, чем питаться по вечерам, как лечиться от гриппа и тому подобные вещи. Поразительным образом он не становится от этого менее мудрым. Однако, вот парадокс. Как всякий моралист, он учит форме, не имея ее. Вся его философия это поиск формы – через хаос, который он не только носит, но еще и культивирует в себе. Не случайно, что он был жутко и непоправимо одинок, доходя до каких-то экзистенциалистских границ и пропастей. В итоге, говорил Подорога, перед нами книга об искусстве жизни, некая моральная история, а не собственно философский труд, оперирующий с предметом вне моральной формы существования. Как завещал великий Кант.

А ведь было время, когда и он, Подорога, и все его поколение воспринимало Мамардашвили не как учителя жизни, а как именно философа, внесшего нечто новое в собственно категориальное познание. Дополнительную парадоксальность придает то, что морализм Мамардашвили весьма сильно подтачивается его бытовым эпикуреизмом (имелась в виду любовь к вину, застолью, красивым женщинам и прочим приятным вещам). И повторил, что да, М. К. страстно стремился к форме, делающей человека – человеком, культуру – культурой, философию – философией, книгу – книгой, а слово – словом, но сам эту форму в себе не имел.

Что тут началось! Нет, он имел форму, кричали одни. Нет, не имел, кричали другие. (На мой личный взгляд – именно, что не имел. Его отношение к слову – неточное, неряшливое, приблизительное – мне претит. Написанное им самим читать невозможно. Психолог Владимир Петрович Зинченко, с которым Мераб Константинович напечатал в соавторстве несколько статей, вспомнил, как они их писали. Он просил Мераба хоть что-то сделать в статье понятнее. “Требование понятности в научной статье необязательно”, - ответствовал философ. “Да, но хорошо, чтобы хотя бы соавтор понимал, о чем речь”, - молил Зинченко. Это, конечно, к слову).

Мы с Галей возвращались к метро вместе с Неллей Васильевной Мотрошиловой. Она рассказала, что получила в Германии годовую стипендию имени Александра Гумбольдта, но выдержала только девять месяцев, перенеся еще три на следующий год, и, вернувшись в Москву, обнаружила целый ряд внешних изменений к лучшему. Ну вот хотя бы высотное здание на площади Восстания подсвечивают. Она вспоминала, как Мераб замерзал в Москве в такую погоду, как в конце 70-х жаловался, что вконец обносился, что у него и осталось только то, что на нем. И все же, говорила она, те ужасные несколько лет накануне смерти Брежнева… ведь не было ничего лучше их, какое-то особое тепло, дружество, московский кухонный уют, как будто специально перед последней и окончательной их утратой.

…Ладно, пока. В конверт больше не влезет. Завтра допишу.

P.S. Посылаю в придачу рисунок Зиновьева, не к ночи будь помянут.

О ВЕЧНОМ ПОВТОРЕНИИ.

Тринадцатое письмо к другу.

Ну вот тебе еще порция духа времени. Спал, признаюсь, плохо: ждал утра, когда, казалось мне, истина окончательно откроется, и будет она такова, что лучше некуда. Тем более – воскресенье, раннее утро, народу в метро немного, на конференции обещали кормить – Юра Сенокосов об этом больше всего волновался: выходной день, как же людей накормить? А меня больше всего и радуют в нашей постсоветской жизни (как, впрочем, и до нее) совместные трапезы, где бы они ни случились. И чем застольней собрание, тем оно и лучше.

Первой выступала Нелли Мотрошилова. Она рассказала о любви и смерти в философии Мамардашвили. О том, что сама писала книгу “Гуссерль и Пруст”, но, узнав о лекциях Мераба, забросила ее. А потом, увидев “Лекции”, удивилась, как мало же он взял от Пруста. Читал, скорее, то, что было в нем самом. Она говорила о стремлении Мераба восстановить единицы памяти как бытийственные элементы утраченного. Что это только у французов чистое сознание, а у нас – переживание сердца. Сидевший рядом Эрих Соловьев сопел, сопел, да и не выдержал. Ну что за позор, возопил он, ведь эта феноменология сердца была и на Западе, и в больших количествах! Чего же талдычить о какой-то особой философии Мамардашвили? Если что-то его и отличает, так это “инфарктная острота сердечного переживания”, но имеет ли это отношение к чистому категориальному сознанию, в рамках которого и проходит философская работа – а не моральная, учительская, артистическая, стоическая, сократическая, эпикурейская, застольная, совращательская и прочая другая?

На что Мотрошилова разумно отвечала, что сознание человека – не сплошная штука, будь оно философским, логическим или любым другим. Что именно призрак смерти, встреченный человеком, и вызывает к жизни его другое “я”, работа которого в принципе отличается от непробужденного состояния. Пока я вспоминал явление призрака отца Гамлета и что стало после этого с философски неочищенным (несмотря на учебу в Гейдельберге) сознанием принца, Юра Сенокосов взял слово и сказал раз и навсегда о новизне и старизне у Мамардашвили. Да, сказал Юрий Петрович, примерно в конце 60-х годов Мамардашвили хотел сказать новое слово в философии и единственное, что он придумал, было слово “прагмема”. После этого он прекратил поиски нового, решив, что если не можешь придумать умное, лучше повторять сказанное другими. Он брал то, что было известно до него, и давал этому свою завораживающую интерпретацию. И вообще, закончил Сенокосов, если в последнее время Мераб что-то и читал, так это словари и детективы.

Так случилось, что через пару дней я встретился с известным ныне галеристом и деятелем искусств Маратом Гельманом, брал у него интервью, и где-то в разговоре всплыла эта тема первичности и вторичности, имитации и подлинности. Он говорил об актуальном искусстве, которое актуально только сейчас. Что Моне, например, был актуален в конце прошлого века, да? А нынешний художник, который репродуцирует то, что делал Моне (или, вернее, редуцирует, поправился Гельман, то, что делал Моне), он может быть каким угодно мастером, но он будет не современным художником, а – музейным, вневременным, библиотечным, маргинальным, просто мастером, как есть мастера-краснодеревщики, но финансировать его государству по графе “современное искусство” смысла не имеет.

Это же явно имеют в виду и оппоненты Мамардашвили – и на конференции, и вообще. Есть некая актуальная, сегодняшняя философия, какие-то ее специфические слова, словечки и прибамбасы, способ говорить и думать, двигаясь в рамках которого ты только и имеешь право на “финансирование”, “инвестирование” и общее мнение о тебе как о “современном” художнике ли, философе ли, человеке ли.

Странным образом современная мысль зациклена на проблеме имитации. Это симптом. Я раздумываю над феноменом М, Гельмана и круга его художников, которые готовы прийти к власти и судить, как прежде судил Союз художников, кто художник, а кто нет, - выдавая “охранную грамоту” в виде финансирования, спонсирования, инвестирования и пр. И которые, в принципе, занимаются тем же имитированием творчества и художественности, как и их предшественники по государственному, а ныне по государственно-частно-капиталистическому подкармливанию.

Скажу тебе сразу, чтобы ты не думал: сам Марат Гельман показался мне человеком очень симпатичным. Когда его слушаешь, находишься под глубочайшим обаянием ясной, четкой логики. Но потом отойдешь в сторону, задумаешься: что за наваждение!.. Это и есть логика переворота – расставить как можно больше своих людей в нужных местах: университетах, банках, средствах массовой информации, министерствах – и считать их (и заставлять считать всех остальных) – самыми передовыми и актуальными, единственно верными. И уже неважно, что конкретно делают эти “художники”, а от того, что они делают, глаза на лоб лезут и волосы дыбом встают, к “художествам” это имеет отношение только во втором смысле этого слова: фотографировать себя голого, наложить кучу дерьма в Пушкинском музее и т.п.

Ну, право, какой тут Моне и Платон? А где-нибудь это описывают, “шоб народ знал”… Именно это и есть, по-моему, самый настоящий симулякр, подделка, имитация, расфуфыренный современным искусствоведческим и философским сленгом нуль. Здесь ведь что нехорошо? Что очень приятные, умные и даже душевно мне близкие и понятные ребята растворяются в безличной функции служения “общему делу” пустоты. А философски, как ты уже понял, это сводится к знаменитой в 60-е годы “методологии на все случаи жизни” – методологии искусства ли, захвата ли власти, строительства коммунизма, рационализации и интенсификации социализма ли, капитализма ли, работы ли третьего рва седьмого круга ада – без разницы. У нас в России этим самым занимался Георгий Петрович Щедровицкий, тоже, кстати, вышедший, как и Мамардашвили, из одного поколения, или Александр Зиновьев, чей шарж на Мераба я тебе в том письме посылал. “Мыследеятели” Щедровицкого тоже пытались захватывать ключевые места, и его подспудное влияние было огромным – но умер пророк, и паства разбежалась… Ан нет. Вдруг где-то на окраине кампании “актов” Гельмана прочитывается имя Пети Щедровицкого, сына и последователя Г.П., а главное – узнается “методологический” почерк “чистой, философской” работы.

(В скобках замечу, что, с точки зрения этих людей, Мераб и “мерабоподобные” – точно такая же иллюзия, пустота и претензия, как, с его точки зрения – они).

Был объявлен перерыв как некое возвращение в причинно-следственные отношения. Или восхождение из ада. Не знаю, почему, но мне нравится в мероприятиях твердый регламент, предусматривающий перерывы с кофе и булочками, а в данном случае, печеньями и пирожными. Я попросил Юру показать, кто здесь Зоя Ерошок из “Новой ежедневной газеты”, чью статью к 5-летию со дня смерти Мамардашвили передавали по столам, и с названием что-то вроде: “Иисус был из евреев, Сократ из греков, а Мераб из грузин”. Оказалось, что Зоя – это та приятная блондинка, с которой мы и сидели неподалеку, и стояли сейчас рядом, то есть хороший и простой человек. И пока мы обменивались комплиментами, Юра говорил, что после этой статьи Зое звонил с благодарностью и Горбачев, и из Совета безопасности Юрий Батурин. Потом, слово за слово, Зоя сказала, что купила здесь несколько томов “Лекций о Прусте”, чтобы раздать разным хорошим людям, в частности, майору Измайлову, которого она нашла под Москвой, где он занимался в военкомате призывом в армию. Майор прошел Афганистан и сейчас едет в Чечню, потому что не может видеть, как идет то же самое, что и тогда, только еще хуже, не может призывать ребят и отправлять их туда, а потом хоронить их здесь. И еще, говорила она, майор Измайлов поедет в Чечню, чтобы постараться избавить ребят от ненависти. И Зоя рассказывала майору Измайлову о Мамардашвили, о том, как он говорил, что в нашей истории все повторяется, одно и то же, без искупления, без смысла, без надежды на то, что когда-нибудь изменится, так и будет прокручиваться снова и снова. Как в бреду, как во сне. Майор ждет теперь до своего отъезда этой книги – Зоя успеет отдать.

А я устал. Устал тогда на конференции. Устал сейчас. Все плохо. Все повторяется. Я заканчиваю письмо, извини. Извини, ни о чем толком не написал из того, что хотел. О прекрасной итальянке Сильване, например, подруге Мераба, которая сейчас повезет “Лекции о Прусте” в Рим, чтобы там показать их своему приятелю Иосифу Бродскому, собирающемуся создать в Риме “Русскую Академию”, и потом, если будет заказ из какого-то знаменитого издательства, с которым Иосиф в хороших отношениях, начать переводить Мераба на итальянский… Но, прочитав книгу, ты и сам теперь будешь знать обо всем, поскольку живем мы с тобой в одном воздухе, продираемся на свет сквозь одно и то же, и потому что в книге Мамардашвили о Прусте ровно тридцать три главы, тридцать три лекции – столько, сколько глав было в Дантовом “Аду”.

Счастливо тебе.

Твой Игорь Шевелев.

ОБ ИСКУССТВЕ ЖИТЬ.

Еще одно, четырнадцатое, письмо к другу.

Здравствуй, милый. Извини, что ты давно не получал моих писем, это не значит, что я их не писал. Писал, и еще как. Но сдуру вложил в одно из них свою фотографию с Галей на выставке Тани Назаренко в ЦДХ рядом с ее знаменитыми фанерными муляжами, на почте его, наверное, вскрыли, польстившись на толщину – и вот… Пишу, стало быть еще одно – четырнадцатое, в надежде, что оно будет счастливее. Пишу слегка навеселе, извини за почерк, пришел, как ты догадываешься, с очередной выставки. Боря Лавров открыл галерею “Нескучный сад” прямо в том же здании, что и станция метро “Октябрьская-кольцевая”, и сегодня был вернисаж Коли Комарова с его какой-то необыкновенной, воздушной, полной дыхания и даже отлета – графикой. Ну, ты помнишь Колю Комарова по всем этим сенежским заездам в Дом творчества 15-летней давности, когда все они (да и мы заодно) были “молодежными художниками” МОСХа – Брайнин, Саша Ситников (его выставка была как раз перед Колиной и только что закончилась), Гера Кичигин, Москвитин, Сережа Шерстюк, Гитон, Базиль и так далее.

Помнишь, как Боря Лавров подкармливал их со щедрой руки молодежной секции, его двести рублей матпомощи никому из них не помешали. Потом времена изменились, Боря отошел на не очень хорошо подготовленные позиции, и я помню, как на похоронах Аси Ильиничны Володя Брайнин сказал ему: “Ничего, Боря, мы теперь тебя на одних поминках прокормим”. Но кто-то выжил. И Боря выжил. И теперь в “Нескучном саду” совершенно не скучно, поскольку и живопись, и графика – высокого класса.

“Но что есть искусство?” – устало спросит Понтий Пилат у нынешней арт-критики. У них, мол, Понтиев, своя компания, у вас - своя, а сестерции (доллары, шекели, таланты) – врозь. Да, с сестерциями туго. Не часто слышна в “Нескучном саду” веселая разухабистая речь нынешних меценатов. Зато почему-то было полно итальянцев, полюбивших изысканную графику Коли и его самого, героя народной песни “Молодого Комарова несут с пробитой головой…” Купят эдак одну работу, и сразу не нужно пару месяцев мести метлой большую улицу Вавилова рядом и вокруг мастерской.

Но главное, что расцветет скоро по весне “Нескучный сад”, будут слышны в нем громкие топоры нынешних Лопахиных, а там, глядишь, и лето, и осень, и снова все будет глухо и хорошо, как раньше, как до несчастья, до воли, перед которой тоже все – помнишь? – филин ухал. Потому что это только жизнь коротка, а искусство почему-то, сам понимаешь, долго. Так долго, что от нас уже сейчас на его ниве почти ничего не осталось. Как поется в известной “Балладе о старых временах” – “Кого марксисты не сгубили, / того сгубила демократия. / Приковыляв к твоей могиле, / я новой власти шлю проклятия. / Татьяна, где твои объятия? / Ах, как бывало, мы любили, / открыв шампанского бутыли, / проверить средства от зачатия!”.

Не узнаешь? Это – куртуазные маньеристы, чья роскошная “Красная книга маркизы” пошла только что по рукам. Вот тебе изюм из прочитанного и усвоенного бахыт-компота: “И вот ты произнес последнее “прощай”, / и ждешь потоков слез, истерик и попреков, / но девочка, вскочив и закричав “банзай!” / за бабочкой спешит, как Вольдемар Набоков” – пишет несравненный Вадим Юрьевич Степанцов. Солист и лидер соответствующего поп-Ордена.

Нет, право, отнесшись попервоначалу весьма скептически и снобистски, открыл в метро сей фолиант избранных произведений и пахучих цветков на могилку мировой литературе – и вдруг зачитался, смеясь, гундося про себя особо полюбившееся и даже похрюкивая от удовольствия. А то ведь, скажу честно, пописывая в современные органы печати, даже начал уже стесняться знания таких слов, как “Тарпейская скала”, “Мандельштам”, “нагая Персефона” – всюду установка на понятность людям, которые как бы могут купить сей орган печати, но почему-то все равно не покупают. Бедняги-душепродавцы совсем растерялись – кому продавать? А тут – “Орден послушниц”, великие инквизиторы, аббаты Делили. “О Ельцине, Зюганове, Попове / Неудержимо говорили вы. / Я слушал вас, прилежно сдвинув брови, / С внимательным наклоном головы. / Но я на ваши взглядывал колени - / И забывал о мастерах интриг. / Как в Тартаре безжизненные тени, / Их образы рассеивались вмиг. / И мы помчались страстию объяты, / В пространство упоительное то, / Где консерваторы и демократы / По-братски обращаются в ничто”, - как в более подробном, нежели у меня, изводе писал один из братьев, а, может быть, и сестра сего Ордена, в чьи тайные члены я записываюсь сам и записываю тебя. Тебе, пасечнику мира сего, будет по вкусу этот литературный мед.

Не будем же медлить, брат, оставаться самими собой в нашем скоротечном искусстве жить. Вот и Саша Федулов навсегда простил нас в Прощеное воскресенье. Я ехал в гости, стоял на автобусной остановке на Речном вокзале, вдруг началась метель, половина второго дня, Саша упал в больнице с разорванным сердцем. Художник, делавший с Александром Татарским все эти “Пластилиновые вороны”, “Обратную сторону луны” и “Падал прошлогодний снег”, снявший потом знаменитую экологическую корову, доящуюся бензином, “Бочку”, “Потец” по Введенскому, получивший кучу призов в Лондоне, Загребе, Лейпциге и везде. Он вел курс анимации во ВГИКе, которого его хотели лишить, поскольку: “а кому это нужно?” – он был одним из немногих людей, с которым я мог говорить на этом свете. Ладно, простил меня Саша – и будет. Пока, милый. До встречи.

Твой Игорь Шевелёв.

“Независимая газета” 29 марта 1996 года (с сокращениями)

О ШПИОНЕ ПО ИМЕНИ КАРТЕЗИЙ.

Пятнадцатое письмо к другу.

Здравствуй, милый. Поговорим наконец о европейском рационализме. Ничто, как известно, не ценится у нас так дешево и обходится так дорого, как он. Тем более что повод – лучше не придумаешь: четыреста лет со дня рождения его основоположника, француза Рене Декарта. Представь себе, 31 марта – четыреста лет европейскому рацио! Есть от чего хоть раз в жизни схватиться за голову по прямому ее назначению, то бишь задуматься, откуда что взялось. И вот я со схваченной головой вижу перед собой Олега Шишкина, великого знатока мировых заговоров, шпионажей и прочих рерихологий, и мой ум озаряется пресловутым божественным светом несомненной интуиции: Рене Декарт был шпион! Вот он исток европейской рациональности: внешнее наблюдение, слежка, анализ, зашифрованные в точных науках донесения, одиночество автономного субъекта во враждебном окружении. И все сразу встает на место. И служба католика Декарта в протестантских войсках в Германии, Австрии, Богемии, Венгрии. И длительное путешествие по Италии. И более чем двадцатилетняя жизнь в Голландии, где он – академический мыслитель! – сменил кучу квартир в разных городах и деревнях, буквально заметая следы. Помню, как я радовался, записав когда-то девизом своего романного героя: “Инкогнито эрго сум”. Болван, это изначала было оборотной стороной декартовского когито! Когито, следовательно, шпионю! “Я, собирающийся взойти на сцену в театре мира сего, в коем был до сих пор лишь зрителем, предстаю в маске”, - записывает для себя 23-летний Декарт (агентурная кличка Картезий). Никто так и не понял эту запись, кроме г-на Лейбница, сохранившего для нас сей пассаж, выписав его из ныне утраченных (выкраденных? Засекреченных?) бумаг Декарта, да г-на Мамардашвили, который признался однажды французам, что и сам был всю жизнь шпионом, только не знал, какой страны.

Итак, все сошлось: шпионская школа Ла Флеш, вороха донесений Мерсенну, курировавшему из Франции всю зарубежную агентуру, причем, именно это его гнездо дало вскоре начало Французской академии наук! В этом все дело! Не в личной биографии г-на Декарта, а в выявленной, осмысленной им и до конца пережитой ситуации: ученый есть шпион, следящий из сферы духа за материальным миром. Ученый, или – человек. Или – одинокий солдат некоего скрытого внутреннего мира, живущий во враждебном и провокационном материальном окружении.

Почитайте декартовские “Регулы директивнутого ингения” (в нашем безумном переводе – “Правила для руководства ума”) – эти инструкции для начинающего искателя на свое когито приключений. Первое правило: для шпиона нет ничего неважного. Все в связи со всем, и, занимаясь мелочью, ты вдруг выходишь на тщательно скрываемую противником закономерность. Второе: опирайся лишь на предельно достоверное. Иначе падешь жертвой дезинформации, которую под чужую дудку будешь раздувать в своих отчетах. Скепсис и проверка – прежде всего. Лучше свести все к особым геометризнутым аксиомам (кстати, работая над шифрами, именно Декарт ввел обозначения x, y и z, тем самым создав современную алгебру). Третье правило: тебя хотят запутать. “Сомневаюсь, следовательно, существую”, - это не я придумал. Это Декарт. Сомневаешься, значит, тебя еще не выволокли на свет, не разоблачили, не посадили в тюрьму как международного агента, не сделали подсадной уткой в своих руках. Более того, Декарт вышел на глубочайшую бытийственную догадку. Существует некто, которого он обозначил как “злого гения” (латынь опускаю), который постоянно водит нас за нос – во всех наших мыслях, науках, действиях на земле. Наше враждебное окружение гораздо серьезнее, чем мы можем это подумать, свалив его на коммунистов, космополитов, мировой сионизм, страны Антанты, протестантизм и прочую Голландию. Иначе говоря, всякий ступающий на стезю одинокого и честного научного и прочего шпионажа, оказывается во власти тотальной и непонятно откуда берущейся провокации и дезы. И единственное, на что ты можешь опереться – это интуиция. Чистый свет несомненности. Ты знаешь, что это – правда. Вне всякого рассудка, который не просто куплен и использован твоим противником, а когда-то, возможно, был внедрен им в тебя. Только этот свет и свидетельствует о настоящем и правдивом Боге, на которого можно опереться в своем одиноком автономном плавании, поскольку все остальные ориентиры могут оказаться подложными.

Далее идет метод вывода из этих несомненных положений. Технические вопросы спецрасшифровки, которую Декарт обозначил словом “математика”, чтобы профаны тем легче восприняли ее как то, что изучается в школе. Ерунда, спецшифр это некие элементарии, в которым можем быть сведено любое проверяемое сообщение. Шпиона вообще можно узнать по некой аристократической элементарности, которой он выделяется из человеческой толпы, склонной к сложностям и “особым приметам” - произвольным и суетным. Проглатывая то, что тебе непонятно, ты можешь быть уверен, что там и кроется крючок, на который тебя поддевают. Помни, что лично ты, мыслящий, принадлежишь к миру достоверности. Все прочее – шелуха, сколько бы ее ни называли “жизнью”, в которой тебе уготована одна роль: марионетки.

Недавно заехавший в Московию “бессмертный” Морис Дрюон, заметил, что “говоря по-французски, если ты употребляешь этот язык правильно, ты обречен не лгать!” Вот оно – европейское сознание, обязанное своим возникновением Декарту. Именно он задумал сколотить армию из одиноких и разрозненных солдат ума. “Я мыслю”, значит, я имею дух, отличный от моего тела, который и является той конспиративной берлогой, куда могут стекаться джентльмены числа и анализа, где находится тот метафизический штаб, откуда они получают свои задания, даже не зная, кто именно им их дал. Этот Орден Духа предельно законспирирован. Каждый агент может подтвердить его (а, следовательно, и свое) существование единственным образом: существуя! Суровое, экзистенциально-прибезднутое положение. Но именно таково основание европейской цивилизации, ее самоощущение и философская аксиома пребывания во враждебном окружении природы и рассудка. Быть человеком это значит быть разведчиком ума, мыслить. Что – непросто.

Понятно, что шпионство европейского рацио виднее всего из России. Сталинские процессы 30-х годов полностью разоблачили его враждебную всепроникающую сущность. И ведь действительно все эти шпионы французского, английского, японского и даже древнегреческого духа не столько даже были заброшены из сопредельных культурных территорий, сколько явились перерожденцами собственного кратковременного революционного рацио. Русские революционеры (назови их эсерами, бундовцами, меньшевиками, масонами и т.д.) дали чудовищный всплеск идее рационального устройства мира, схожей, однако, с затеей пресловутого “злого гения”. Вспомни, как всполошились все соседи России, как оказались беззащитны перед ее тайными планами, как русско-еврейские агенты разъехались по всему белому свету и чуть-чуть его не захватили! Но отечественная иррациональность победила. Перерожденцев рацио (с их “рациями” универсальных передающих устройств ума, от которых любящему уединение вождю просто некуда было деться!..) выловили и расстреляли. Хотя, замечу в скобках, на том первоначальном советском рациошпионаже и воровстве все семьдесят лет советской власти продержались. И вот ныне, в агонии, мы вдруг еще раз ненадолго впали в просветление ума. Как бы перестройка, как бы реформы, как бы демократия. Но – хороший симптомчик: недавно ФСБ объявила Библиотеку иностранной литературы рассадником международного шпионажа и вредительства на территории России. И правильно! Умеешь читать - шпион. Знаешь языки – дважды шпион. Кумекаешь чего-то – расстрелять! Пугают победой коммунистов в июне 96-го. Как будто они в марте не у власти. Кто притаился, кто нет – но этот умственный шпионаж они, как шавки тренированные за версту чуят. Наша внутренняя Монголия готова во всеоружии встретить четырехсотлетие европейского шпионского рационализма. Увы… Чем встречать, коли нет мозгов? Дурацкое существование дело нехитрое, да, как известно, долго не длится.

Что до Декарта, то после его смерти в Швеции, все его рукописи были тут же – по инструкции! – опечатаны французским посланником и отправлены в Париж. Там их хорошенько почистили – пустив дезу, что по дороге ящик с бумагами упал в Сену и пролежал там на дне три дня! Еще долго давали читать из него засекреченные выдержки особо доверенным лицам, среди которых, кстати, был Лейбниц. Кое-что из выписанного им позже было напечатано, а очень многое, проливавшее истинный свет на научные изыскания Декарта, оказалось настолько засекреченным, что до сих пор еще неизвестно. Всем, но не нам, мой милый, не так ли? Мы знаем, что такое наука. Что такое мышление. Нам давно уже будоражит душу этот неземной риск ума (особенно рискованный в нашем отечестве). Будем же и впредь предельно осторожны и скептичны в расшифровке предоставляемой нам этим миром дезинформации и будем верить лишь в свое существование. Да, мой дорогой, если мы есть, значит, есть и настоящий, светлый, не водящий нас за нос своими ужимками и нечестностями Бог, а, значит, можно еще пока и кое-что придумать, помыслить и открыть, чтобы так и не помереть навеки дураками.

Пока. Твой Игорь.

 Первая | Библиография | Светская жизнь | Книжный угол | Автопортрет в интерьере | Проза | Книги и альбомы | Хронограф | Портреты, беседы, монологи | Путешествия | Статьи | Гостевая книга